В душу пахнуло чем-то таким, что она зашлась полуслезьем.
И Горький припал к вагонному окну.
– Бузулук, – сами собой прошептали губы.
– Скоро, – за его спиной вновь возник говорливец, – будет станция Филоново….
В Филоново выходило чуть ли не полвагона, потому трепач на время остановил свой словесный поток. И только когда тронулись ехать дальше, продолжил:
– Тут на станции в свое время Горький весовщиком работал.
– Занятно, – на всякий случай буркнул Алексей Максимович.
– И вот придут люди вещи или товар какой из весовой камеры хранения брать, а Горького нет и нет.
– И где же он бывал? – спросил Горький.
– Вы знаете, в России модно становиться из никого. Ну тот же Ломоносов. Пришел из Холмогоров. Заметьте, не как-нибудь, а пешком. Кстати, писатель есть Пешков…
Горький слушал говоруна с вяловатым интересом. И не собирался признаваться, что именно он и есть Пешков.
– Правда, тут другой козырь в масть, – продолжает краснобай, – Горький, как он себя назвал, совсем не мужичок-беднячок. А…
Гудок паровоза смял то, что он сказал о его происхождении, и Горький расслабленно вздохнул.
– Кстати, один мне железнодорожный строитель рассказывал, как названия станциям придумывали.
Горький чуть прикрыл ладонью глаза.
Кажется, сам голос этого неуёмника искрил и выжигал зрение. А увидеть хотелось многое. Как и вспомнить тоже. Ведь за этим, собственно, поехал. Или, как сам сказал: «Двинулся в путь». Двинулся… Что-то связано с Двиной. Наверно, все же с Северной. По телу пробежал ознобец.
Только через много станций и полустанков, Горький – памятью – вернулся сюда на Придонье и Приволжье, на предвкушение, что увидит станцию Крутую, откуда круто вверх пошла взбираться его судьба, пока…
– А что, собственно, пока?
Это он произнес почти вслух.
И вдруг опять нарвался на голос своего попутчика, о котором чуть было не забыл.
– А знаете, – начал тот, – почему назвали Качалино?
Горький не ответил.
– Тут история еще смешнее, чем в Филоново.
– Чем же? – вяловато поинтересовался Алексей Максимович, так и не выйдя до конца из воспоминаний.
– Говорят, сломался на станции локомотив у поезда, который вез в Царицын какой-то знатный зверинец.
Горький заметил, что к их разговору пристроилось несколько любопытных глаз. Не ушей, а именно глаз. Потому как все смотрели на говорильца так, словно собирались на всю жизнь запечатлеть его образ.
– Ну всех, какие были помельче, зверей в бычьи и лошадиные фургоны попосадили, – продолжил рассказчик, – а для слона не нашлось надежного ездева.
Горький про себя отметил это слово – «ездево». Надо в дальнейшем его использовать.
Конечно же в прямой речи.
– И только звери укатили не на вороных, так на тощих, – повел свой сказ дальше попутчик, – как слон, оставшись в одиночестве, взбунтовался. Стал все вокруг себя бить и уничтожать. А дрессировщики-то все уехали.
Первой охнула какая-то баба из слушателей-глядельцев:
– Беда-то какая!
– Из всей обслуги только пьяный сторож остался, – продолжил рассказчик. – Разбудили сторожа. «Как сладить со слоном? – спрашивают. Он им отвечает: «Бутылку поставите, скажу». Ну, сбегали за поллитровкой. «Вы кругляши ему покачайте», – сказал сторож и, выпив, тут же уснул.
Кто-то громко чихнул. И мужичок-говоряшка на минуту умолк.
– Ну что у слона за кругляши? – спросила баба.
– Таким вопросом задались тогда многие, – подхватил рассказчик, – и кроме тех, что между задних ног болтались, других не углядели.
– Ну и что? – спросил старичок с золотушным ухом.
– С опаской, но начали качать.
– А-а! – это опять баба.
– Успокоился слон.
– Страх-то какой! – сказала все время молчащая старуха.
– Больше срам, – подвторил ей дед.
– Но смешнее было другое, – заключил рассказчик. – Когда вернулись за слоном дрессировщики, то объяснили, что перед мордой слона надо было вертеть такими специальными цветными кругляшами.
– И сколько они ему эту самую малину качали? – спросил все тот же золотушный дедок.
– Трое суток. На переменках вся станция работала. Вот тогда и пошло – Качалино.
Вроде смешно, но ни одной улыбки с собой никто не унес.
И тогда рассказчик сказал:
– А про Горького говорят, что бабник он несусветный.
Алексей Максимович хмыкнул.
– Прямо на ходу их всех к грешному лику причислят.
– Это как же? – спросил Горький.
– По-интеллигентному так говорит: «Вы хотите в узком кругу запечатлеть ваш широкий профиль?»
– И – что?
– Многие соглашаются. Хотя порой бывает он беспардонен до крайности. Вот это на вопрос: «Вы – Горький!», какой-то даже сказал: «Попробуйте, узнаете!»
Алексей Максимович крякнул.
Вот уж впрямь: на чужой роток не накинешь платок. Точно! Рот у рассказчика действительно маленький. Настоящий – роток.
4
«Если в чьей-то судьбе есть отдушина, чтобы подышать вечностью, только не в моей».
Это Сталин написал в пору, когда еще не знал, что когда-то станет тем, кем сделался теперь, и его будут буквально корежить проблемы власти и совести. Вот только что отошло в историю так называемое «Шахтинское дело». И некоторые ликующие потирают руки: «Мы же говорили, узурпатор».
Действительно, процесс получился громкий, – пятьдесят три инженера и техника на скамье подсудимых. И извечный русский вопрос – за что? Ну тут надо поинтересоваться кто они?
В прошлом, конечно, это были не те, кто с радостью восприняли революцию.
Но, как говорится, деваться некуда. Народ победил, и они пошли в услужение народу.
Сталин понимает их состояние.
Особенно одного из них, который писал стихи в виде дневника, что ли.
Отныне поневоле
Себе былому мщу,
Зову к вселенной боли,
Где быть царем хочу.
Ну что же, скромное желание.
Но его бесит одержимость тех, кто вместе с ним ушел под землю.
Кто, вообще-то, понятия не имел о горном деле и отбойный молоток видел впервые.
Вот как он пишет о простых шахтерах:
Они орут в забое, воют,
Мотор шаляпински поет.
Они затем планету роют,
Чтоб вгрызться в прошлое мое.
И нет в этом инженере никакой заблужденности.
Он просто и осознанно вредил. По-научному, саботажничал. И – исповедался. В стихах.
А над забоем-то,
А над забоем
Небо-то вновь голубое,
Святое.
Ну всмотрись в него, в это небо, и ощути себя обыкновенным грешником земли. Без амбиций и без комплексов. И не надо раскаяний.
Начни просто и буднично делать свое шахтерское дело, тогда оно не примет признаки, чтобы назваться уголовным. Но…
Мне чувства верить перестали,
И я бесчувственен, как пень.
А он им бес, товарищ Сталин,
Факир на час и Бог – на день.
Ну зачем он ему, сердечному, нужен? Да с таким крамольным определением.
Даже если он не даст приобщить эти стихи к уголовному делу, там всего прочего будет достаточно, чтобы продолжить свой путь к вселенской правде с дыркой в голове.
Ребята сейчас в правосудии суровые. Ни юмора, ни поэзии не понимают.
Вот это ему рассказали, как одесский еврей сказал какому-то поверенному зауряднику от власти:
«Возьми мой член и пойди за угол застрелись!»
Ну, может, за это тот дал бы только оплеуху.
Но тот еще присловие сотворил: «И не говори, где взял оружие».