В голове Пушкина своевольно вспыхнули слова, им же вложенные в уста умирающего царя Бориса: тот обращался к сыну:
Я ныне должен был
Восстановить опалы, казни — можешь
Их отменить; тебя благословят...
Со временем и понемногу снова
Затягивай державные бразды
Зачем, откуда, к чему сейчас ожили слова московского самодержца — они исчезли, заглушённые голосом Николая.
— Я сам не удовлетворён положением дел в стране и намерен вступить на путь реформ, — твёрдо говорил он. — Я должен принять на себя труд составления свода существующих узаконений и издания нового уложения. Я обратил комиссию составления законов во Второе отделение императорской канцелярии. Я составил комитет, который должен выработать проект реорганизации всего государственного управления. Я намерен многое преобразовать!
Николай повторял роль, так удавшуюся с закоренелым злодеем Каховским[237]. Он сказал обречённому: ты меня ненавидишь за то, что я раздавил партию, к которой ты принадлежал, но я желаю русскому народу свободу, однако ему нужно сперва укрепиться, но верь, я люблю Россию, — и злодей рыдал. Кажется, и на сей раз роль удалась.
— Ваше величество! — воскликнул взволнованный Пушкин. — Да, я чувствую, Россия обрела нового Петра Первого! — Он воодушевился. Вот каков новый царь — волевой, твёрдый, думающий о судьбе и благе России. Красноречие овладело им. — Ваше величество, я всегда призывал, что государственная власть может быть источником добра и зла... Ведь и сама Римская империя отражала соотношение тогдашних общественных сил!
Гипнотическая скованность его прошла, но в то же время он вдруг почувствовал, как устал и замёрз. В кабинете старинного, с толстыми каменными стенами дворца было холодно, и он отступил к камину и почти присел на край столика.
Николай усмехнулся, отвернулся кокну, а когда обратил лицо своё к Пушкину, в чертах его была такая жёсткая властность, что поэт сразу исправил невольную оплошность. Тем не менее он красноречиво развивал свои мысли:
— Конечно же, ваше величество, я понял, и уже давно, что отечественные установления могут лишь постепенно совершенствоваться свыше. Но, ваше величество, вот исторический пример. Некто Вибий Серен по доносу своего сына был принуждён римским сенатом к заточению на безводном острове, но император Тиберий[238] воспротивился, говоря, что, если человеку дарована жизнь, не должно лишать его и способов к поддержанию жизни. Не правда ли, ваше величество, слова, достойные ума светлого и человеколюбивого? Вот так же и вы ныне поступаете со мной: даёте мне новую жизнь и способы поддержать её... Ах, ваше величество, как полезно молодым людям знать римскую историю! Преподаватель мог бы с хладнокровием показать им разницу духа народов, источники нужд и требований государственных; не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийством кесаря, но представлять Брута[239] защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а кесаря — честолюбивым возмутителем!..
Лицо Николая мгновенной мимической игрой приняло какое-то новое выражение.
— Вот ты говоришь со мной умно, откровенно, почтительно-смело, и мне такая речь полюбилась: я вижу, что имею дело с одним из умнейших людей России. — Снова улыбка тронула его губы. — Мой брат, покойный император, в своё время дал мне читать поэму твою «Руслан и Людмила». Я был в восторге. И с тех пор читаю всё твоё, Пушкин. Пиши же на славу России! А что ты пишешь теперь? — Ему, конечно, уже известны были списки крамольных и безобразных сочинений «На 14 декабря» и «Гавриилиада», но не о том следовало сейчас говорить. — Так что же ты пишешь? — повторил он даже с выражением заботливости.
— Почти ничего, ваше величество. Цензура очень строга.
— Зачем же ты пишешь такое, чего не пропускает цензура?
— Цензура не пропускает и самых невинных вещей: она действует крайне нерассудительно.
Николай понимающе кивнул головой.
— Ну что же, я сам буду твоим цензором, — сказал он властно. — Теперь направляй свои сочинения прямо ко мне.
Это прозвучало неожиданно, и Пушкин не сразу мог оценить положение и найти ответ. Но всё же первыми пришли соображения о любимом его детище — о трагедии «Борис Годунов». Цензор-царь разрешит её к публикации, а быть может, и к постановке. Выгода необъятная!
— Ваше величество! Можно ли найти слова... достойные благодарности... которую...
— Но помни, — сказал Николай, — покойный государь, мой брат, освободил Карамзина от цензуры и этим наложил на него особые обязанности умеренности.
Пушкин молча склонил голову. Затянувшаяся беседа крайне утомила его. Но близился миг: вот сейчас он выйдет из кабинета — свободный, свободный!
— Да, Пушкин, русские на поприще революции превзошли бы Робеспьеров и Маратов, — продолжал Николай. — Весь этот заговор лишь ответвление общего европейского заговора. Да, я применил картечь и пролил кровь своих подданных в первый день моего царствования. Но для чего? Pour sauver mon Empize![240] Ты понял? И мы в России — помни это! Вот ведь и сам ты шёл по неправильному и гибельному пути. Ты жил непристойно и буйно... — Царь помолчал, потом, глядя прямо в глаза Пушкину, резко спросил: — Что бы ты сделал, если бы четырнадцатого декабря был в Петербурге?
Кровь горячей волной бросилась в лицо Пушкину. Нужно было сказать: «Государь, я устал от ссылки, от гонений, от неволи, я жажду освобождения!» Но речь шла о его чести, о его достоинстве. И впервые за время беседы странное спокойствие и хладнокровие овладели им. Он вскинул голову.
— Государь, все друзья мои были в заговоре, я не мог бы не участвовать. Я стал бы в ряды мятежников.
Николай отвернулся. Нет, мягкосердечным с подобными господами быть нельзя!
— И со многими из тех, кто теперь в Сибири, ты был дружен!
— Правда, государь, — тихим голосом ответил Пушкин. — Я многих из них любил и уважал и сейчас продолжаю питать к ним те же чувства!
— Но можно ли любить, например, такого негодяя, как Кюхельбекер?
Сознание новой миссии пробудилось в Пушкине: возможность быть заступником за своих друзей. И ни на секунду не возникло колебания.
— Государь, — заговорил он горячо, — мой друг Кюхельбекер... Все мы, близко знавшие его, всегда считали его за сумасшедшего, и меня теперь просто удивляет, что и его наряду с другими, действовавшими сознательно, постигла тяжкая кара... — Он ждал: неужто его заступничество не сотворит чуда!
Николай некоторое время ходил по комнате и остановился перед Пушкиным уже с каким-то скучающим выражением лица.
— Я прикажу Александру Христофоровичу Бенкендорфу с тобой поподробнее побеседовать... — Царь помолчал. Затянувшуюся беседу пора было заканчивать, он и так излил на голову подданного неисчислимые милости. — Отпускаю тебя на волю, но дай, как русский дворянин, государю своему честное слово вести себя благородно, пристойно... дай слово переменить образ мыслей. Что ж, если согласен — протяни мне руку.
Пушкин мучительно молчал. Свободы он хотел, Свободы!
— Каков бы ни был мой образ мыслей, — наконец медленно произнёс он, — я не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости.
— Ты один из умнейших людей в России, — похвалил его Николай. — Но понял ли ты? Согласен ли ты переменить образ мыслей? Ты протянешь мне руку?! — Холодные и властные глаза царя смотрели в голубые, как небо, глаза поэта.
Пушкин протянул руку.
Николай сам вывел его из кабинета в прихожую. Расстался он с Пушкиным с чувством, что поступил правильно, но в дальнейшем следует строго присматривать за неровным, необузданным гением. Пушкин же расстался с царём с чувством счастья от дарованной ему свободы и тягостным ощущением связанности.