Литмир - Электронная Библиотека
A
A

   — Дядюшка, признайтесь, что и Жанлис, и Флорнан, и Мармонтель всего лишь грибы у корней дубов.

   — Друг мой, ты очень резок. Я — неисправимый европеист. Боже мой, несравненный Карамзин умер, а ничтожный Шишков живёт. Нет, нет!.. — Он потерял нить мысли и потому перешёл на стихи:

Великий Пётр, потом великая жена,
Которой именем Вселенная полна,
Нам к просвещению, к наукам путь открыли,
Покрыли лаврами и светом озарили!

Он потёр лоб, вспоминая.

   — Но почему, дядюшка, вдруг собрались вы за границу?

   — Скажу тебе откровенно, Саша, между мной и моей женой Капитолиной Михайловной часто происходили нелады. Ну и...

   — Понимаю, понимаю, дядюшка.

   — Ах, Париж! — Василий Львович шумно вдохнул воздух породистым носом, будто желая снова ощутить запах Парижа. — Ты знаешь мою страсть к театрам и можешь вообразить моё удовольствие... А Версаль! Я гулял в Трианоне. Там, где всё украшалось когда-то присутствием Марии-Антуанетты[249], всё превратилось в развалины, но я любовался и развалинами... — Вдруг течение его мыслей снова прервалось, и из прошлого он вернулся в настоящее. — Александр, — сказал он, понизив голос, — государь дал тебе аудиенцию? И продолжительную? Но ведь это — неслыханная милость! Ты не чиновный... Увы, все мы, Пушкины, оскудели...

В это время послышался шум подъехавшей кареты. Пушкин стал в угол, рядом с напольными, английской работы часами, и скрестил на груди руки. Вслед за Соболевским вошёл граф Толстой-Американец.

Он был всё такой же: буйная шевелюра и пышные баки окаймляли непреклонно вскинутую непутёвую голову с крупными, резкими чертами лица, глаза с красными прожилками блестели, будто были воспалены. Но время наложило и на него свой отпечаток: в волосах пробивалась седина.

Василий Львович смотрел не на него, а на своего племянника, которого опять не узнавал: у Пушкина зубы приоткрылись в оскале, а глаза отяжелели и беспокойно двигались; для чего-то, в каком-то порыве, он приподнял руку.

Но Соболевский стал между противниками и сказал хладнокровно, обращаясь к Пушкину:

   — Я не стал договариваться с секундантами, потому что граф желает примирения.

Пушкин не ответил, но кровь от лица отлила, и руку он опустил.

Заговорил Американец:

   — Дорогой Пушкин, не имею никакого желания продырявить тебя. Ты и прославился как поэт, да и дело старое... Можно бы оставить его без последствий...

   — Но ты пустил грязную молву, ты посмеялся надо мной, — сказал Пушкин.

   — Не употребляй сильных выражений, — предупредил Толстой-Американец. — Я пошутил, а князь Шаховской пустил шутку по свету... Ну хорошо, я признаю, и при свидетелях, что виноват перед тобой.

Пушкин уже с иным выражением смотрел на человека, который всегда умел очаровывать его бесшабашной удалью и бесстрашием дуэлянта — буяна и предводителя картёжной шайки, в типе которого, может быть, единственно и выразился русский романтизм.

Постепенно разговор сделался спокойнее.

   — Новый государь строго смотрит на дуэли, — сказал Соболевский, и это было весомым соображением. В первые же дни после ссылки, после доверительного разговора с царём — дуэль? Это значило показать себя в самом неблагоприятном свете. Что ж, приходилось учиться благоразумию, признать, что былые времена отошли и наступило новое неведомое царствование.

Противники пожали друг другу руки.

Попили чай и потолковали с Василием Львовичем.

А потом примирившиеся приятели в карете отправились осматривать праздничную Москву.

III

Он проснулся от колокольного перезвона и уличного шума. Дребезжали по мостовой коляски, и ржали лошади. Уже неделю он в Москве и всё не забыл деревенской нерушимой тишины.

И он лежал, с закрытыми глазами слушая благовест, и ему чудилось, что он различает знакомые с детства кремлёвские колокола.

Неделя в Москве успела закружить, опьянить и славословиями и чествованиями. Он мог бы даже задать вопрос: кто более знаменит — сам монарх или он? Он даже не подозревал, что слава его столь широка. Вся Москва его приглашала, каждое слово его ловили, а восторженные почитатели дежурили даже возле гостиницы или толпились у ресторана, в котором он обедал, — лишь бы взглянуть на него. В бальных залах, в театре, в Благородном собрании его слух радостно и смущённо улавливал: вот он! вот Пушкин! На него указывали те, кто мог его знать, но кто бы мог узнать его по портрету, некогда приложенному к «Кавказскому пленнику»? Там, возможно рукой Екатерины Бакуниной, он изображён был лицеистом, мальчиком с пухлыми губами, подпёршим курчавую голову рукой...

Чествования льстили, по развлечениям он конечно же соскучился в деревенской глуши — и всё же не только поэтому он с головой окунулся в радостный круговорот бытия. В Михайловском незадолго до царского вызова он получил от Туманского страшное, почти неправдоподобное известие: во Флоренции умерла Амалия Ризнич — и остался равнодушен. Умерла женщина, доставившая ему столько мук, боли, ревнивой страсти, а он остался холоден. И вот это холодное равнодушие испугало его самого. Не потерял ли он в затянувшемся деревенском однообразии ту живость души, ту отзывчивость, без которой поэзия просто немыслима? Он создал, правда, элегию и мог вполне быть ею доволен, но ведь не о ней, не об этой женщине он писал, а о своём пугающем равнодушии.

Где муки, где любовь?
Увы, в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слёз, ни лени.

Не гибнет ли его поэтический дар? Нужно было радостями жизни оживить душу.

В каком-то сумбуре, пёстрой чередой в голове проносились картины раутов, балов, празднеств, холостых небезгрешных пирушек, встреч с давними и новыми друзьями... Могла закружиться голова.

Благовест всё усиливался. Нужно было начинать день.

Соболевский застал его в пёстром халате и туфлях на босу ногу; он пилочками обтачивал и щёточками полировал длинные свои ногти.

   — Ты не готов? — У Соболевского, чиновника архива Иностранной коллегии, голос был не менее зычен, чем у полицейского пристава. — Поторопись, чёрт побери, ведь мы опоздаем!..

   — Видишь ли, я без человека, — пожаловался Пушкин. Без обслуги каждая мелочь разрасталась в настоящую незадачу.

   — Дам тебе своего, — решил Соболевский. — А ты вот что: дай-ка мне свою коляску, всё равно лошадей у тебя нет...

   — Возьми, — согласился Пушкин.

   — Так я пришлю кучера. Моя развалилась.

Пушкин принялся одеваться.

   — Ты торопись... Такой день... Небывалый съезд и скопление народа. — Соболевский расхаживал по небольшому гостиничному номеру. — Государь и императрица. Почти весь русский двор, а из дипломатов — я точно узнал — от Франции будет посол Карла X маршал Мармон, от Пруссии — брат императрицы Гессен-Гамбургский, от Англии — герцог Девонширский... да всех не перечислишь.

Пушкин хмыкнул не без самодовольства: дипломатов, генералов, маршалов забывали, стоило ему появиться на бале. Однако даже волны славы утомительны; для поэта самое лучшее — штиль и свобода.

   — Послушай, я попал в странное положение. — Хотелось с кем-нибудь поделиться. Соболевскому, сделавшемуся в Москве его чичероне, он мог вполне доверять. — Посуди: царская милость в отношении цензуры. Но как должно мне понимать: обращаться к царю помимо цензуры или если не пропустит цензура?

вернуться

249

Мария-Антуанетта (1755—1793) — французская королева, жена Людовика XVI, дочь австрийского императора.

82
{"b":"596336","o":1}