Семь лет не приезжал он в Петербург — это уже не был город его юности. Изменилось всё — общество, обычаи, нравы. Что же, перенести ему действие «Евгения Онегина» в новое царствование? Даже улицы стали не те. Новые особняки стояли на месте пустырей. Адмиралтейство достроили — и огромное здание простёрло гладь мощных стен с рядами окон, шеренгами колонн и пролётами арок.
Улицы изменили окраску: единообразными желтовато-белыми линиями тянулись фасады... Но Исаакиевский собор строился и хотя возвышался огромным кубом, строительству не видно было конца. Вокруг набросаны были камни — между заборами, бараками и сараями. Он знал, что во время событий вот у этих заборов и бараков теснился народ — его народ, носитель мнения и нравственного приговора. Кто-то бросал камни, кто-то посматривал да помалкивал, кто-то был просто пьян... А вокруг грандиозного памятника могучему Петру выстроились в каре мятежники — Московский полк, лейб-гренадеры. У Адмиралтейства стояли верные властям конногвардейцы... На эту площадь Александр Бестужев — в парадном адъютантском мундире, в сверкающих сапогах — привёл мятежные роты, от Крюкова канала через Театральную площадь с запозданием пробился к Галерной улице гвардейский морской экипаж... А с конногвардейцами стояли преображенцы и измайловцы...
Оттуда на взмыленном коне прискакал герой Отечественной войны легендарный Милорадович с отеческими увещеваниями к бывшим своим соратникам: «Солдаты! Кто из вас был со мной под Кульмом, под Бауценом?»
Вспомнился Милорадович — таким, каким Пушкин видел его в театре и в его кабинете: сумасброд и щедрый содержатель целого гарема балерин...
С тяжёлыми, неспокойными раздумьями бродил он по Петровской площади, потом нанял извозчика и направился по наплавному Исаакиевскому мосту на северную окраину Васильевского острова.
Вот она, песчаная коса, глубоко выдающаяся в взморье. И прежде унылая, эта сторона теперь выглядела совсем пустынной. Здесь, на последней возвышенности перед прибрежной равниной, когда-то стояли домики с уютными крыльцами. Неужели стихия — грозное наводнение — всё погубила? Не было знакомых домиков, палисадников, не было даже редких деревьев. С пустого места через холодную морскую гладь вдали, на Петровском острове, различалась тёмная роща.
Предчувствие беды заставило сердце тревожно забиться. Погоняй же! Он направился к тому дому, перед которым когда-то часами выстаивал, всматриваясь в занавески окон. Дом был таким же, как и прежде. Так же подвальный этаж занимал немец-портной, невдалеке так же торговали в мелочной лавке. А на углу полосатая будка и солдат с алебардой... Но окна, те окна, на которые он когда-то смотрел с трепетом и надеждой, были пусты и безжизненны.
Вдруг из парадной двери вышла служанка. Это была располневшая женщина в платке и салопе, но он сразу узнал её.
— Послушай, милая...
Как когда-то, он нагнал её. Она с удивлением смотрела на незнакомого, обросшего баками господина.
— Послушай, милая... Ты... ты не узнаешь меня?.. Где твоя барышня?..
Брови женщины недоумённо поднялись, потом какая-то тень пробежала по её полному румяному лицу.
— Какая барышня? — Она пристально вгляделась в лицо Пушкина, но не узнала его. — Ах, Господи, была барышня, так та давно на небеси... зачахла от чахотки...
Он понуро опустил голову, потом, как когда-то, сунул ей в руку золотой.
— Барин, да что вы...
Лицо её напряглось: пришли смутные воспоминания. Но он уже шагал прочь. Господи, желал ли он кому-нибудь зла? Теперь тяжесть обременила его совесть. Бедная, юная, милая Таланья, так доверчиво предавшаяся ему, так преданно любившая его... Нет, не ему судить людей...
Он отправился к Дельвигу.
У Антона Антоновича в доме царил ералаш: назавтра был назначен отъезд в Ревель. Юная Софья выглядела озабоченной и взвинченной.
— Горничные делают не то, что я приказала, — обратилась она к мужу, — слуги бестолковы. Можешь ты, как мужчина, принять участие?
Нет, Дельвиг не мог. Он вздохнул.
— Дорогая... — Он поднялся из мягкого кресла и нежно поцеловал жену в лоб. — К чему столько суеты? — Это прозвучало как обычная его присказка: «Дунь и плюнь».
Каблучки Софи быстро застучали по паркету, с которого уже был убран ковёр.
— Я хотел тебе кое-что прочитать... — сказал Дельвиг. Он задумчиво протёр очки.
— Я слушаю! — отозвался Пушкин.
— Кое-что. Не своё, но для моих «Цветов».
— Я слушаю.
В это время вновь быстрым шагом подошла Софи.
— Горничные, — сказала она раздражённо, — слуги... — Она не могла продолжать, на глазах у неё появились слёзы.
Дельвиг опять приподнялся из кресла и поцеловал её в лоб.
— Если уж тебя не слушают, душа моя, так меня и подавно...
Снова застучали каблучки Софи.
— Забавно, — сказал Дельвиг. — До отъезда я непременно хочу взглянуть на портрет, который заказал...
Оба отправились к известному Кипренскому[342].
По дороге Пушкин горевал:
— Ты уезжаешь. Нет Пущина и Кюхельбекера. Умер Карамзин, Тургеневы и Жуковский за границей. Нет Рылеева и Бестужева. Катенин в деревне. О тех, кто в Сибири, я и не говорю... С кем же я остаюсь в Петербурге?
— Дунь и плюнь, — посоветовал Дельвиг.
Орест Кипренский, недавно возвратившийся из Италии, был знаменит и получал заказы от всего Петербурга. Он был красавец в полном смысле этого слова — с вьющимися мягкими волосами, пылкими тёмными глазами, с утончёнными чертами лица. Он, незаконный сын от крепостной, встретил посетителей со всей любезностью европейски просвещённого человека.
Портрет был почти закончен. Пушкин изображён был со скрещёнными на груди руками — не каким-либо обычным человеком, а вдохновенным поэтом. Однако художнику удалось чрезвычайное сходство в лице. Таким образом, это был и портрет человека, и идеал. Тщательно вырисованы были округлые очертания серо-голубых глаз, колечки каштановых волос, артистические пальцы с длинными ногтями. Мягко приглушена была красочная гамма, зато романтически ярко выделялись клетки плаща, небрежно переброшенного через плечо.
— Что скажете, Александр Сергеевич?
Пушкин улыбался. Портрет, несомненно, заслуживал похвалы, может быть, даже стихотворной. Он привёл пришедшие ему на ум строчки:
— Себя как в зеркале я вижу, но это зеркало мне льстит.
И Дельвиг довольно улыбался.
— Ваш портрет, Александр Сергеевич, — сказал Кипренский, — выставим сначала в Академии художеств, потом я увезу его в Рим, в Париж...
— Неужто я предстану таким красавцем перед Римом и Парижем? — пошутил Пушкин.
Дельвигу пришла идея.
— В Париж, в Рим, — сказал он. — Тамошние зрители могут не понять... Орест Адамович, милый Кипренский! Почему бы справа наверху не изобразить бронзовую фигуру с лирой в руках? Символ Музы...
Кипренский прищурил глаз и склонил набок голову, вглядываясь в холст и мысленно воображая новое решение.
— Что ж, — согласился он, — это не помешает, даже подчеркнёт... Вы сами не возражаете, Александр Сергеевич?
— Вам, великий художник, я уже обязан известностью для потомков, я смеюсь над могилой, — ответил Пушкин полушутливо.
XXX
Завадовский жестом профессионала вскрыл новую колоду — цветастую обёртку бросил на пол, а вперёд выставил глянцевитую поверхность карт.
Он был всё такой же, бывший чиновник Иностранной коллегии, теперь отставной актуариус, — с косыми бачками на удлинённом лице, со взбитым хохолком, с фатоватым выражением английской невозмутимости, — так же одет на английский манер — в узкий фрак и коричневые панталоны в обтяжку. И по-прежнему роскошный его особняк на углу Большой Морской служил игорным притоном. Игроков собралось человек восемь — известные Шихматов и Остолопов[343], несколько военных и фрачников.