Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Ныне с надеждой на великодушие Вашего императорского величества, с истинным раскаянием и с твёрдым намерением не противоречить моими мнениями общественному порядку (в чём и готов обязаться подпиской и честным словом) решился я прибегнуть к Вашему императорскому величеству со всеподданнейшей моей просьбой.

Здоровье моё, расстроенное в первой молодости, и род аневризма давно уже требует постоянного лечения, в чём и представляю свидетельство медиков: осмеливаюсь всеподданнейше просить разрешения ехать для сего в Москву, или в Петербург, или в чужие края.

Всемилостивейший государь,

Вашего императорского величества верноподданный

Александр Пушкин».

Приложено было обязательство, написанное в присутствии Адеркаса:

«Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь ни к каким тайным обществам, под каким бы именем они ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.

10-го класса Александр Пушкин».

Все эти бумаги Адеркас отослал военному генерал-губернатору Паулуччи для дальнейшего продвижения.

XLIII

Жара наступила сразу, резко, и духота, несмотря на открытые во двор окна, мешала работать.

Но он работал — и упорно — над очередной главой «Евгения Онегина». Теперь представился удачный случай зло отомстить давнему обидчику графу Толстому-Американцу. Он вывел его в облике секунданта. Дуэль с ним и кровавая расплата были неотвратимы. Пока же он сочинил язвительные строки:

...Зарецкий, некогда буян,
Картёжной шайки атаман.
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надёжный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш век!

Это было убийственно — как выстрел из пистолета. Если же придёт освобождение, пойдут в ход и сами пистолеты.

Как-то невольно герои поэмы отражали его, автора. Ревность Ленского напоминала о пережитой в Одессе ревности, вызванной Амалией Ризнич. Странно, но муки любви, её горести запоминались и изливались чаще, чем её радости. Непроизвольно им же самим предрешённая гибель поэта заставила и его самого вновь и вновь размышлять о жизни и смерти...

Вдруг пришло страшное, роковое сообщение: скончался Карамзин! Раньше ему сообщали о его болезни, о готовящейся поездке в Италию — и вот он прочитал публичное извещение: «...22 мая в два часа пополудни... скончался знаменитый наш историограф Николай Михайлович Карамзин. «История государства Российского», его бессмертный памятник, воздвигнутый своему царю-благодетелю и России, памятник, которого не сокрушит рука времени...»

Кем был для него Карамзин? Он так живо представил иссечённое морщинами, благородное лицо, нимб седых волос, высокую статную фигуру, как будто Карамзин нежданно встал перед ним... Всё же он должен был признаться, что не сам Карамзин, а его дом, семья были дороги ему. Слава Карамзина, гремящая по всей России! Но поэтом он был совсем слабым. И проза его — может быть, и лучшая в России — в общем-то не имела подлинных достоинств. Да, конечно, он создал свою громадную «Историю», и это подвиг, однако начальные тома просто скучны, а главное, он во всём исходил из летописей, оставаясь и сам летописцем. А где же законы, правящие историей? Простодушие летописца наделяет её почти поэтическими достоинствами, но Карамзин не сумел воспарить над фактами и внести в историю светильники философии. И всё же великий этот человек составил целую эпоху в русской культуре. Он принёс в русскую жизнь жажду просвещения, порывы к европеизму и «Арзамас» противопоставил славянофильской «Беседе»... В общем, отношение к усопшему во многом было противоречивым. Примешивалось и чувство личной обиды: Карамзин, знавший его с детства, много лет, не разглядел, не пожелал разглядеть в нём, Пушкине, того, кто составит истинную славу России, а ведь это с первого взгляда сразу же постиг когда-то старик Державин.

Пришла почта. Вяземский в горестном своём письме упрекнул его за эпиграммы на Карамзина. Боже мой! Ну да, он писал эпиграммы — и не одну, много: он наделён быстрым, острым умом, пылким сердцем, в нём живая потребность изливать мысли и чувства. Теперь приходилось оправдываться, отрицать, отнекиваться. Боже мой, его не понимают! В нём подозревают чёрствость, легкомысленность, тщеславие, но разве не отдавал он должное великому человеку, который вскоре неизбежно станет лишь полузабытым прошлым...

Тоска, тоска!

XLIV

Среди всех этих тревог, ожидании, надежд наконец-то на летние каникулы вместе с Александром Вульфом приехал в Тригорское из Дерпта поэт Языков.

Ему было едва за двадцать. Это был истинно великорусский молодец — рослый, широкоплечий, с круглой грудной клеткой и хмельным выражением серых глаз; между свисающих прядей светло-каштановых волос белел лоб; в овале лица было что-то женственное, мягкое.

Он был стыдлив и, как ни приглашала его Прасковья Александровна занять одну из комнат в доме, предпочёл поселиться в бане, в чистой светёлке. Сюда и приходил к нему Пушкин.

Аннет и Нетти были в далёких тверских имениях, Алина, ревнуя Вульфа даже к мужчинам, запиралась дома, но Зизи — повзрослевшая, похорошевшая — охотно украшала молодую компанию. Она помогала варить жжёнку, и она же серебряной ложкой разливала по стаканам хмельной напиток.

Языков стеснялся её — краснел, отводил глаза. А она, осознав своё могущество, звонко смеялась и то и дело обращалась к нему с разными праздными вопросами, при этом умело кокетничая глазками.

Женобоязливый Языков краснел ещё гуще.

Пушкин им любовался. Сначала дерптского этого студента упорно приходилось уговаривать испить первую чашу, но, сдавшись, он затем просто не мог остановиться. И эта его черта тоже восхищала и смешила Пушкина.

Языкова уже овеяла слава. Его стихи печатали разные журналы и альманахи и часто с похвалой о нём упоминали. Пушкин возлагал на него великие надежды. Вот будущее русской поэзии: Языков, Баратынский и Дельвиг!

   — Что же вы так долго не приезжали? — упрекнул его Пушкин.

Языков, хмельной и не умеющий скрывать своих чувств, смутился.

   — Знаете, не мог... домашние разные обстоятельства...

Не мог же он открыть правду, которую высказывал в письмах к родному брату: поэзия знаменитого Пушкина ничем не привлекала его. Первую главу «Евгения Онегина» он осмеял и охулил, не найдя в ней ровным счётом никаких достоинств. А теперь и сам Пушкин ему не очень понравился: что-то в этом человеке было нерусское — какой-то чёрненький, вертлявый и с меняющимся непонятным выражением очень странного лица.

А сам он был из Симбирска, говорил по-волжски, усиленно окая. И вот нынешним летом не посетит он родные места!

   — На чужбине я всё вспоминаю наши холмы, леса, поляны... — говорил он. — Там отчизна, погосты и память праотцев наших. Эх, Волга краше всех рек! В её величии и величие самой России!.. Надоело в Дерпте... Надоело на чужбине... — Он всё больше хмелел и разглагольствовал всё живее. — Да и как нам, русским, быть весёлыми среди чужих, которые разделяют с тобой лишь жильё да пойло... Нас, русских, гам маленькая колония. Я всех богаче — мне присылают в год до шести тысяч рублей ассигнациями... И что же? Денег нет: тому помоги, другому помоги...

В самом деле, он приехал в поношенном мундирном сюртуке и старом студенческом плаще, так называемом воротнике, не доходящем до колен.

74
{"b":"596336","o":1}