— Никак невозможно, ваше благородие. Потому что другие государственные преступники расскажут — и будет беда.
— Так ты передашь деньги?
— Никак нет, ваше благородие.
Безудержная ярость охватила Пушкина.
— Да ты знаешь, кто я? — закричал он. — Да я тебя!
Фельдъегерь стоял навытяжку, с окаменевшим лицом, ожидая, пока ему в лицо не начнут совать кулак.
Благодатная мысль пришла Пушкину в голову.
— Я доверенное лицо его императорского величества.
Вот что значит быть в милости у царя!
Фельдъегерь покорно и безнадёжно пробормотал:
— Ваша воля, не могу. — Он всё ждал, когда ему начнут тыкать в лицо.
— По прибытии в Санкт-Петербург я в ту же минуту доложу моему другу генерал-адъютанту графу Бенкендорфу... — Это имя могло значить больше, чем имя царя.
Пушкин кричал, какие-то неразборчивые фразы слетали с его губ, лицо покраснело.
— Ваша воля, а только не могу... — покорно повторил фельдъегерь.
— Ваше благородие! — позвал ямщик.
Лошади были перепряжены, Пушкин бросился в карету. Он забился в угол и заплакал. Боже мой, Вилли! Боже мой, Кюхля! Зачем! Зачем!.. Французская революция охватила страну, увлекая миллионы людей... А Сенатская площадь 14 декабря? Ведь там были его братья, его друзья — может быть, самая светлая и высокая часть его души. Неужели своей жертвенной ошибкой заслужили они столь суровую кару? Жестокой ошибкой в историческом пути, предначертанном России...
XXXVII
Он как раз успел к знаменательному торжеству — к лицейской сходке 19 октября!
О, сколько слёз и сколько восклицаний,
Й сколько чаш, подъятых к небесам!
Да, были восклицания, объятия, поднятые чаши и даже слёзы. Десять лет со дня окончания лицея! Десять лет с тех пор, как их, взволнованных, нетерпеливых, небольшими партиями в наёмных каретах из Царского Села перевезли в Петербург... Но пусть пройдёт ещё десять, двадцать лет, а они пребудут всё теми же, какими были. И так — до конца дней!
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Всё те же мы: нам целый мир чужбина;
Отечество нам Царское Село.
Восклицания, воспоминания, напоминания — и то, что было давно известно, вдруг представилось каким-то обновлённым. Помнишь, помнишь, помнишь?.. Помните прогулки с Энгельгардтом, как, вдруг всех остановив, добрый директор широким жестом указал своим воспитанникам на дивные образцы совершенства Создателя... А помните soirees dansantes[351] у Севериных[352]! А помните l`inevitable Lycee[353] у графа Виктора Павловича Кочубея! И попойки! И отлучки! И приказы! Яковлев, Яковлев, изобрази!
И лицейский «паяц» Яковлев — теперь чиновник Второго отделения Собственной его величества канцелярии — придаёт лицу остолбенелое выражение гувернёра Калиныча и, выпятив грудь, выходит на середину гостиной тяжёлым шагом, бормоча: «Пичужки вы мои, пичужки...»
Хохот, выкрики, но и лёгкая грусть: миновало золотое детство!
— Яковлев, Яковлев, «Петуха и курицу»!
Яковлев изображает знаменитый свой номер — и снова хохот и выкрики, и снова лёгкая грусть. Ведь и первая молодость уже миновала: они вполне зрелые люди. Кто где? Горчаков — дипломат в Англии, Ломоносов — дипломат в Америке, Матюшкин только успевает сойти с корабля на берег — и вновь в далёком плавании. Пущин и Кюхельбекер... что говорить! Всех жизнь разбросала, и на квартире Яковлева в доме на Екатерининском канале собрались лишь немногие из бывших лицеистов.
Пусть немногие! А Пушкиным овладело чувство давно не испытанного счастья, солнечной радости. Он вновь в тесном, изначальном кругу друзей. В этом кругу все равны! Вот Тырков[354] — лицейский «кирпичный брус», названный так из-за нескладной приземистости, из-за странного кирпичного цвета лица. Он в лицее был самым тупым и вот давно в отставке, возится с курами и утками в новгородской деревне. Но и он дорог!
— Тыркус, Тыркус! — кричит ему Пушкин. Он тянется чокаться. — Помнишь, помнишь?..
Идиот Тыркус помнит и радостно улыбается Пушкину.
А вот Данзас — лицейский Медведь. Куда девались его медлительность и тяжелодумие, приводившие в отчаяние педагогов: он острослов и говорун, отрастивший усики поручик с заправской осанкой, отправляющийся в Отдельный кавказский корпус на войну с Персией, но с беспечной лихостью задержавшийся в Петербурге ради торжества лицейского братства.
— Медведь, Медведь! — Пушкин тянется чокнуться с рыжеволосым Данзасом. — А помнишь нашу внезапную встречу в Молдавии?
В самом деле, они неожиданно встретились в Бендерах. Данзас служил в пионерном батальоне, и они сутки беспробудно бражничали.
Конечно же внимание всех — на Пушкина. Семь лет не участвовал он в лицейских торжествах. Что сказать о нём? Все изменились — изменился и он, отрастив баки. Но и только! Потому что остался таким же, каким его знали в детстве, — подвижным, неутомимым, говорливым, неуравновешенным, с изменчивым выражением лица, с меняющимся настроением, выдумщиком на совершенные пустяки — и ничего в нём не появилось солидного, глубокомысленного, значительного... Дельвиг как-то понятнее всем и как человек, и как творец русских песен и идиллий. А Пушкин? Перед ними весёлый проказник с толстыми губами, сверкающими зубами и пылкими в своей голубизне глазами. Может быть, в нём какие-то таинственные, скрытые тайны души, которые и возносят его в высокие духовные сферы? Но его не понимали в лицее, не понимают и теперь... и вглядываются в него, надеясь рассмотреть что-нибудь, кроме давно знакомого.
— Ура! Ура! Качать Француза! Качать номер четырнадцатый!
И Француза, занимавшего в дортуаре лицея «келью» номер 14, высоко подбрасывают. И ещё! И ещё!
— Братцы, братцы! — радостно кричит Пушкин. — У меня подарок...
Что такое? Хохоча, он разворачивает принесённый с собой свёрток и водружает на середину пиршественного стола... человеческий череп! Вот так подарок...
— Братцы! — снова кричит Пушкин. — Этот череп привёз из Дерпта мой приятель Вульф, это череп ревельского предка Дельвига... Мы будем пить из него!
И, покатываясь от хохота, он выливает в череп бутылку вина.
— Ура! Ура! — опять кричат все. — Качать Француза, Обезьяну, Смесь обезьяны с тигром!..
— Нет, братцы, — успокаиваясь, говорит Пушкин. — Я прочту вам...
Все снова уселись за стол. Пусть номер 14-й читает свои стихи!
И поднялся номер 14-й — поэт, слава которого гремела уже не только по всей России, но и в Европе, о котором писали французские, немецкие, польские, сербские, итальянские, шведские газеты, слух о котором достиг самого великого Гёте, стихи которого заставили многих иностранцев изучать русский язык.
Он начал тихим голосом:
Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Волнение охватило его — волнение, зримое всеми: уж они-то знали его. Голос его зазвенел, как тогда, когда в актовом зале он читал свои стихи перед Державиным.