Жуковский развёл руками:
— Разве я не хлопочу! Я передавал письма жён и матерей сосланных... Да вот привёз из Германии письмо Николая Тургенева... — Он открыл ящик стола. — Читай. Я взял на себя смелость передать государю, рассказать, просить о смягчении...
Хромой Николай Тургенев, волен судеб оказавшийся во время событий далеко за границей, обращался с мольбой о пощаде к Николаю I: «...Смотрю с ужасом на прошедшее. Вижу теперь всю опасность существования каких бы то ни было тайных обществ, вижу, что из тайных разговоров дело могло обратиться в заговор, от заговоров перейти к бунтам и убийствам... Идея освобождения крепостных людей владела мною исключительно... Она была целью моей жизни...»
— Передавая письмо, — произнёс Жуковский, — скажу, что он умрёт от тоски по России. — И расчувствовавшись, со слезами на глазах, он снова обнял Пушкина. — Сверчок, Сверчок, на тебя наши надежды. У нас один ты! Писатель с гением может сделать более Петра Великого. Ты можешь, должен сделать более всех нас, твоих предшественников. Понимаешь ли ты свою высокость? Будешь ли достоин своего назначения?
Снова подойдя к столу, Жуковский взял в руки тоненькую книжечку — недавно отпечатанную третью главу «Онегина».
— По моему мнению, — сказал он торжественно, — эта глава превосходит предыдущие в выражении сокровенных и тончайших ощущений сердца... Откуда ты всё это знаешь, Сверчок? Ведь ты совсем молод... А что касается стихов, о совершенстве их нечего сказать.
И поэты заговорили о поэзии.
— «Борис Годунов» привёл меня в совершенное восхищение. Однако, замечу, ты стал позволять себе быть прозаическим. Почему? Боюсь, как бы лёгкость в писанин не обратилась у тебя в небрежность... — Это снова говорил учитель своему ученику.
— Видишь ли, — сказал Пушкин, совершенно несвоевременно рассматривая длинные свои ногти, — титанические страсти Лира, Ричарда, Отелло чужды России, а мне чужд расцвеченный шекспировский язык, полный метафор, риторических оборотов и поэтических фигур... Я пошёл за Шекспиром... но, видишь ли, есть дорога и далее Шекспира. Ах, я желал бы увидеть свою трагедию на сцене!
— Я сделаю всё возможное, — пообещал Жуковский. — При первой же беседе с государем...
— Язык, язык трагедии! — воскликнул Пушкин. — То торжественный, то простой, то грубый — в отличие от жеманной напыщенности языка французской трагедии... Я полагаю, что всё же чего-то достиг!
— О тебе я говорил великому Гёте во время недавнего свидания с ним в Веймаре. О, он воистину олимпиец. — Жуковский показал на картину на стене — подарок Гёте: в рамке готического окна, на фоне стрельчатых соборов была изображена одинокая арфа. Внизу начертаны были стихи Жуковского:
Свободу смелую приняв себе в закон,
Всезрящей мыслию над миром он носился,
И в мире всё достигнул он
И ничему не покорился.
Волнение вызывало у Пушкина потребность в движении. Он то садился, то вскакивал, то ходил по кабинету.
— Ты гений, он гений, вы все гении... Но, Боже мой, скажи мне: где у нас в России такие окна, такие соборы?.. Ты дышишь воздухом Германии, а нам нужно русское, своё, русское.
Жуковский остался по-прежнему благодушным.
— Видишь ли, — признался он, — меня и в самом деле образовали именно Шиллер и Гёте... Что ж делать! Немецкая идеальность как-то сделалась и собственной моей...
— Я обращался к Гёте, перечитываю и теперь, — произнёс Пушкин. — Правда, не столько в подлинниках, сколько во французских старых переводах, подправленных Гизо. Что сказать: поэт великий, но всё же больше ценю в нём обширность создания, чем стих. Я говорю о «Фаусте». Впрочем, и у меня есть столь же обширный замысел об Агасфере... Всё-таки, скажу тебе, Гёте уступает и Шекспиру, и Данте, и Мильтону[363].
Жуковский внимательно посмотрел Пушкину в лицо.
— Сверчок, не залетаешь ли ты в мечтах слишком высоко?
Нет, он не залетел в мечтах слишком высоко. Он прекрасно знал, что никто до него не выражал с таким совершенством столь глубокие истины, но и средства и истины казались простыми из-за предельной сдержанности. Обращают внимание на франтов, а он ни на чём не настаивал, предоставляя жизни течь, без однобокости, такой, какая она есть, но в русле красоты и гармонии.
— Всё дело в том, — сказал он, — чтобы из земного и частного сделать всеобщее и непреходящее. Вот послушай, я написал «Ариона»:
Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
Вглубь мощны вёслы.
О чём это? О ком? Ты догадываешься?
Погиб и кормщик и пловец! —
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
И цензура пропустила — не могла не пропустить. Что это — древний миф? Или недавние события? Или бури и вихри грядущего? И то, и другое, и третье, потому что нужно создавать вечное на века. Вот этого-то твой Гёте, мне кажется, не смог достигнуть. И уже не достигнет, потому что он полутруп...
Жуковский смотрел на бывшего ученика с удивлением: всё же Сверчок уже был не Сверчком.
А Пушкин, после взрыва, как-то притих, даже приуныл. Не он ли когда-то упивался романтизмом, мечтательностью, меланхолией Жуковского? Он наслаждался музыкой стихов Жуковского. Он и в самом деле был его учеником. Но уже давно сам он ушёл далеко вперёд. Он поднялся высоко. А на высоте холодно. У него не было спутников. И он почувствовал холод одиночества.
XL
— Никита, старый чёрт, да открой ты форточку!
— К вам, Александр Сергеевич, пожаловали...
Вошёл Плетнёв — счастливый, улыбающийся, энергично помахивающий точёной чёрной тростью. Она, кажется, и была единственной данью моде скромного этого труженика.
Пушкин даже не приподнялся на постели и, не переставая писать, приветливо помахал рукой и указал на кресло. Плетнёв сел, выставив перед собой трость, которая, впрочем, вовсе ему была не нужна. О исподлобья поглядывал на Пушкина.
Тот вдруг захохотал, потом сосредоточился и что-то записал, вновь захохотал, затем отбросил перо и тетрадь.
— Я для тебя всё: и родственник, и друг, и издатель, и кассир, — сказал Плетнёв. — Но ты меня отблагодарил сверх меры.
Лицо его осветилось доброй улыбкой. Глубоко посаженные небольшие глаза восхищённо смотрели на Пушкина. Простота, естественность, скромность, а теперь и счастье разлиты были в ничем не примечательных чертах лица с излишне выпуклыми надбровными дугами и недостаточно полнокровными губами.
Пушкин, что-то угадывая, не просто поднялся, а прямо-таки привскочил и с постели бросился обнимать Плетнёва.
— Экий ты, — усмехнулся Пётр Александрович. — Благодарю тебя... нет, это не то слово... Право, не знаю, заслужил ли я такое! — Бескровные губы Плетнёва дрожали, он и сутулился, и отмахивался, и отнекивался — он был необыкновенно взволнован.
Потому что четвёртая и пятая главы «Евгения Онегина» разрешены были к печати, но дело было не в том, что хлопоты его увенчались успехом, не в том, что главы эти он решил издавать одной книжкой, а в том, что им предшествовало посвящение ему, Плетнёву, и, казалось, ещё никогда великий Пушкин не написал ничего более совершенного. Бесценный подарок сделал Пушкин ему, Плетнёву, и сверх меры вознаградил его за преданность, бескорыстное служение. А ведь он, о котором Пушкин иногда не то что не думал, а просто забывал, был почтенным преподавателем Екатерининского института, покровительствуемого самой императрицей Марией Фёдоровной, и, по рекомендации Жуковского, ценившего в нём порядочность, знания и трудолюбие, готовился стать воспитателем наследника-цесаревича.