НАЗВАНИЯ И ПЕРЕИМЕНОВАНИЯ Все парки культуры и отдыха были имени Горького, хотя он был известен не тем, что плясал и пел, а тем, что видел в жизни немало плохого и горького и вместе со всем народом боролся или терпел. А все каналы имени были товарища Сталина, и в этом смысле лучшего названия не сыскать, поскольку именно Сталиным задача была поставлена, чтоб всю нашу старую землю каналами перекопать. Фамилии прочих гениев встречались тоже, но редко. Метро — Кагановича именем было наречено. То пушкинская, то чеховская, то даже толстовская метка то школу, то улицу метили, то площадь, а то — кино. А переименование — падение знаменовало. Недостоверное имя школа носить не могла. С грохотом, равным грохоту горного, что ли, обвала, обрушивалась табличка с уличного угла. Имя падало с грохотом и забывалось не скоро, хотя позабыть немедля обязывал нас закон. Оно звучало в памяти, как эхо давнего спора, и кто его знает, кончен или не кончен он? «Строго было…» Строго было, но с нами иначе нельзя. Был порядок, а с нами нельзя без порядка. Потому что такая уж наша стезя, не играть же нам с горькою правдою в прятки. С вами тоже иначе нельзя. И когда счет двойной бухгалтерии господа бога переменит значения: счастье — беда, — будет также и с вами поступлено строго. «Руки у Венеры обломаем…» Руки у Венеры обломаем, мраморной — ей руки ни к чему. Молотком пройдемся по эмалям. Первый, если надо, — я начну. Сколько глоток этот крик кричали, сколько помогало им кричать. Начали с Венерой. Раскачали. Не решились сбрасывать. Кончать. То, что эта женщина без рук, значит, что, во-первых, их отбили, во-вторых, что все же люди были и опамятовались вдруг. «Последний был в отмену предпоследних…» Последний был в отмену предпоследних. Приказ приказывал не исполнять приказ и трактовал о нем не выше, чем о сплетнях из области штабных проказ. С командной грациозностью шутил приказ и применял гримасы стиля над скудоумием штабных светил, которые неправильно светили. Тому, кто должен исполнять последний, предпоследний и все прочие, которые друг друга так порочили, не оставалось времени пенять. На то, чтобы судить, чтобы рядить, уже не оставалось ни мгновенья, а надо было тотчас проводить последнейшее самое решенье. Пока его отмена в роту шла, траншеи вражьи занимая с хода, роняя на белы снега тела, рванулась исполнять приказ пехота. «НИЧЕГО!»
Небрежение жизнью: молча, без качания прав изо всей умирали мочи прав кто или не прав, холост кто или многодетен обеспечен или беден. Не цеплялись, не приспособлялись, а бестрепетно удалялись и истаивали в голубизне не настаивая на отсрочке. Это все было близко мне. Я и сам бы при случае. Строчки из речей не застряло в ушах. Только крики: судьбы не затягивали. Умирали, словно шаг в сторону, в сторонку отшагивали. Средь талантов народа всего красноречие не фигурировало. Превалировало и лидировало славное словцо: «Ничего!» РАЗМОЛ КЛАДБИЩА Главным образом ангелы, но также Музы и очень давно, давности девяностолетней, толстощекий Амур малолетний, итальянцем изящно изваянный и теперь в кучу общую сваленный. Этот мрамор валили с утра. Завалили поверхность двора — всю, от номера первой — квартиры до угла, где смердели сортиры. Странно выглядит вечность, когда так ее изваляет беда. Это кладбище лютеранское, петербургское, ленинградское вырвали из родимого лона, нагрузили пол-эшелона, привезли как-то утром в наш двор, где оно и лежало с тех пор. Странно выглядит вечность вообще. Но когда эта вечность вотще, если выдрана с корнем, разрушена и на пыльные лужи обрушена, — жалко вечности, как старика, побирающегося из-за куска. Этот мрамор в ночах голубел, но не выдержал и заробел, и его, на заре розовеющего и старинной поэзией веющего, матерьял его и ореол предназначили нынче в размол. Этих ангелов нежную плоть жернова будут долго молоть. Эти важные грустные плиты будут в мелкую крошку разбиты. Будет гром, будет рев, будет пыль: долго мелют забытую быль. Миновало полвека уже. а зубах эта пыль, на душе. Ангела подхватив под крыло, грузовик волочил тяжело. Сыпал белым по белому снег. Заметал — всех. Заваливал — всех. |