БОЛЬШОЙ ПОРЯДОК Двадцать лет я жил всухомятку — в общежитиях и на войне — и привык к большому порядку. Он понравился даже мне. Я привык, что храп соседа надо выслушать и пережить, что мечту о жизни оседлой надо на полужизнь отложить. Что в бараке и что в окопе, несмотря на шум и на чад, хорошо, приятно, толково? То, что это люди звучат. То, что рядом едят и дышат, руки под головы кладут, то, что слово твое услышат, руку помощи подадут. Трудно было всем. Помогали все — всем. От зари до зари. И в один котелок макали твердокаменные сухари. Вместе, заодно, всем миром, скопом всем, колхозом всем. Потому-то моральным жиром обрастать не могу совсем. ОЧКИ — Подкеросинь ему пивко, чтоб заорал он. (А было это далеко, ах, за Уралом!) — Пивко ему подкеросинь и дай копченок. Я не люблю растяп, разинь, в очках, ученых. У Юли груди — в полведра. У Юли — челка. Она любезна и добра, но к здешним только. И вот приезжему под нос суют для пира кругом уставленный поднос: копченки, пиво. Приезжий сорок верст прошел: какой там запах! — Холодненькое, хорошо! — И выпил залпом. Он для удобства снял очки и галстук сдвинул. И вот уже берет бычки, из банки вынул. И зал (а это был пивной зал, поселковый) следит, что делают со мной. Большой, толковый. А я краюшечку жую, бычки глотаю, и несчастливой жизнь свою я не считаю. А зал (трудяг, быть может, сто) кричит: — Присядьте к нам за стол! И — выпей свежего пивка! И — как дорога, далека? А я очки в руках верчу и Юле шесть рублей плачу. «Где-то струсил. Когда — не помню…» Где-то струсил. Когда — не помню. Этот случай во мне живет. А в Японии, на Ниппоне, в этом случае бьют в живот. Бьют в себя мечами короткими, проявляя покорность судьбе, не прощают, что были робкими, никому. Даже себе. Где-то струсил. И этот случай, как его там ни назови, солью самою злой, колючей оседает в моей крови. Солит мысли мои, поступки, вместе, рядом ест и пьет, и подрагивает, и постукивает, и покоя мне не дает. БЕРЕЗКА В ОСВЕНЦИМЕ
Березка над кирпичною стеной, случись, когда придется, надо мной! Случись на том последнем перекрестке! Свидетелями смерти не возьму платан и дуб. И лавр мне — ни к чему. С меня достаточно березки. И если будет осень, пусть листок спланирует на лоб горячий. А если будет солнце, пусть восток блеснет моей последнею удачей. Все нации, которые — сюда, все русские, поляки и евреи березкой восхищаются скорее, чем символами быта и труда. За высоту, за белую кору тебя последней спутницей беру. Не примирюсь со спутницей иною! Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны. Случись, когда придется, надо мною. Стихи, не вошедшие в книгу «РАБОТА»** «Умирают отцы и матери…» Умирают отцы и матери, остаются девочки и мальчики. Их сначала гладят по головкам, говорят: «Теперь держись!», а потом пускают галопом через жизнь. Умирают девочки и мальчики. Остаются отцы и матери. Эти живут — медленно. Им спешить — некуда. Все давно — сделано. Больше делать — нечего. «Все время думаю, что мне уже пошел сорок второй…» Все время думаю, что мне уже пошел сорок второй. Покуда было сорок лет, об этом думалось порой. Покуда было тридцать лет — не это было на душе. О, молодость моя! Теперь, теперь ты за холмом уже. Я помню — год сорок второй не мне, а веку миновал. Землянку помню под горой, накатов тощенький навал. С утра до вечера шепчу о том, что я устал и что: «Надо, значит, надо!» О, молодость! О, блиндажей тоскливая нечистота, белья несвежесть и ушей. Души большая высота. Часы! Ступайте вспять. Года, и вы, года, ступайте вспять. О, повторись, моя беда! О, молодость, случись опять! Вы, поражения мои и унижения мои, и вы — сражения, бои, свищите, словно соловьи. Быть может, все же ворочу то, что отобрано судьбой. Мне надо! — времени кричу. Я столько раз шел за тобой. «Мне надо!» Как тебе не знать, что надо, значит, надо. |