«Писали по-сверхчеловечьи…» Писали по-сверхчеловечьи, а жили левача, ловча, истаивали, как свечи, но, в общем, смердела свеча. По-ангельски, по-демонски жили, не по-людски. И кончилось это демаски — ровкой и на куски разъятием, распадением под чьей-то сильной рукой. И, что представлялось гением, оказалось трухой. «Я помню твой жестоковыйный норов…» Я помню твой жестоковыйный норов и среди многих разговоров один. По Харькову мы шли вдвоем. Молчали. Каждый о своем. Ты думал и продумал. И с усмешкой сказал мне: — Погоди, помешкай, поэт с такой фамилией, на «цкий», как у тебя, немыслим. — Словно кий держа в руке, загнал навеки в лузу меня. Я верил гению и вкусу. Да, Пушкин был на «ин», а Блок — на «ок». На «цкий» я вспомнить никого не мог. Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, «цкий». — Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий, как и моя, кончается на «цкий»! Я первый раз на друга поднял кий. Я поднял руку на вождя, на бога, учителя, который мне так много дал, объяснял, помогал и очень редко мною помыкал. Вождь был как вождь. Бог был такой, как нужно. Он в плечи голову втянул натужно. Ту голову ударил бумеранг. Оборонись, не пощадил я ран. — Тебе куда? Сюда? А мне — туда. Я шел один и думал, что беда пришла. Но не искал лекарства от гнева божьего. Республиканства, свободолюбия сладчайший грех мне показался слаще качеств всех. «Я с той старухой хладновежлив был…» Я с той старухой хладновежлив был: знал недостатки, уважал достоинства, особенно, спокойное достоинство, морозный, ледовитый пыл. Республиканец с молодых зубов, не принимал я это королевствование: осанку, ореол и шествование,— весь мир господ и, стало быть, рабов. В ее каморке оседала лесть, как пепел после долгого пожара. С каким значеньем руку мне пожала. И я уразумел: тесть любит лесть. Вселенная, которую с трудом вернул я в хаос: с муками и болью, здесь сызнова была сырьем, рудой для пьедестала. И того не более. А может быть, я в чем-то и неправ: в эпоху понижения значения людей она вручила назначение самой себе и выбрала из прав важнейшие, те, что сама хотела, какая челядь как бы не тряслась, какая чернь при этом не свистела, не гневалась какая власть. Я путь не принимал, но это был путь. При почти всеобщем бездорожьи он был оплачен многого дороже. И я ценил холодный грустный пыл. «Заученный, зачитанный…»
Заученный, зачитанный, залистанный до дыр, Сельвинский мой учитель, но Пушкин — командир. Сельвинский мой учитель, но более у чисел, у фактов, у былья тогда учился я. «Как пушкинский рисунок на полях…» Как пушкинский рисунок на полях, я не имею отношенья к тексту и вылеплен я из другого теста, чужого я монастыря монах. Но и во мне, как в пушкинском рисунке, поймет знаток, и даже небольшой, то, не укладывающееся в рассудке, легко установимое душой подобие и сходство, сро́дство с гремящей, плавной силою стиха, и если слишком мощь моя тиха — то все-таки по возрасту и росту, по цвету глаз, курчавости волос и по походке даже, по повадке имеют отношенье неполадки мои к тому, чем Пушкин в землю врос. «Я, рожденный в сорочке, сорочку…» Я, рожденный в сорочке, сорочку променял на хорошую строчку и выплачиваю в рассрочку то, что взял у Пушкина с Блоком. Я улегся строительным блоком в стройку, словом вошел в словарь. Пушкин был и есть наш главарь. Мы — сапожники. Слово — кожа. Мы — художники. Слово — краски. Мы — гудошники. Слово — сказка про богов и про небо тоже. Слово — это наше дело. Наши дали — в пределах Даля. Никуда я себя не дену, только в книги — те, что издали, те, что ныне еще в производстве, те, что ныне еще в задумке. Слово, то, что мягче воска, слово, то, что крепче дуба, слово, так, как оно сказалось, на всю жизнь ко мне привязалось. «Я слишком знаменитым не бывал…» Я слишком знаменитым не бывал, но в перечнях меня перечисляли. В обоймах, правда, вовсе не в начале, к концу поближе — часто пребывал. В двух городах — и Праге, и Саратове, — а почему, не понимаю сам,— меня ценили, восхищались, ратовали, и я был благодарен голосам, ко мне донесшимся из дальней дали, где почитатели меня издали. |