«Все слабели, бабы — не слабели…» Все слабели, бабы — не слабели, — в глад и мор, войну и суховей молча колыхали колыбели, сберегая наших сыновей. Бабы были лучше, были чище и не предали девичьих снов ради хлеба, ради этой пищи, ради орденов или обнов,— с женотделов и до ранней старости, через все страдания земли на плечах, согбенных от усталости, красные косынки пронесли. «Полиция исходит из простого…» Полиция исходит из простого и вечного. Пример: любовь к семье. И только опираясь на сие, выходит на широкие просторы. Полиция учена и мудра. И знает: человек — комочек праха. И невысокий бугорок добра полузасыпан в нем пургою страха. Мне кажется, что человек разбит в полиции на клетки и участки. Нажмут — и человека ознобит, еще нажмут — и сердце бьется чаще. Я думаю, задолго до врача и до ученых, их трактатов ранних, нагих и теплых по полу влача, все органы и члены знал охранник. Но прах не заметается пургой, а лагерная пыль заносит плаху. И человек, не этот, так другой, встает превыше ужаса и страха. «В бесплацкартном, некупированном…» В бесплацкартном, некупированном беспокойно спит пассажир, словно в городе оккупированном — узелок под бок подложив. Вроде кражи почти повывелись, все разбойнички — заключены. Спи и только смотри не вывались, пересматривай лучше сны. Все же собранный он и сведенный, сжатый, словно пальцы в кулак, спит, как будто секретные сведения заключает его узелок. Освещение, отопление: бесплацкартный вагон — не плох. Но остаточные явления предыдущих длинных эпох затенили ему улыбку. Спит как будто бы на войне. Нервно спит, как будто ошибку совершить боится во сне. ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ Двадцатые годы — не помню. Тридцатые годы — застал. Трамвай, пассажирами полный, спешит от застав до застав. А мы, как в набитом трамвае, мечтаем, чтоб время прошло, а мы, календарь обрывая, с надеждой глядим на число. Да что нам, в трамвае стоящим, хранящим локтями бока, зачем дорожить настоящим? Прощай, до свиданья, пока! Скорее, скорее, скорее года б сквозь себя пропускать! Но времени тяжкое бремя таскать — не перетаскать. Мы выросли. Взрослыми стали. Мы старыми стали давно. Таскали — не перетаскали все то, что таскать нам дано. И все же тридцатые годы (не молодость — юность моя), какую-то важную льготу в том времени чувствую я. Как будто бы доброе дело я сделал, что в Харькове жил, в неполную среднюю бегал, позднее — в вечерней служил, что соей холодной питался, процессы в газетах читал, во всем разобраться пытался, пророком себя не считал. Был винтиком в странной, огромной махине, одетой в леса, что с площади аэродромной взлетела потом в небеса. КАК МЕНЯ НЕ ПРИНЯЛИ НА РАБОТУ
Очень долго прения длились: два, а может быть, три часа. Голоса обо мне разделились. Не сошлись на мне голоса. Седоусая секретарша, лет шестидесяти и старше, вышла, ручками развела, очень ясно понять дала. Не понравился, не показался — в общем, не подошел, не дорос. Я стоял, как будто касался не меня весь этот вопрос. Я сказал «спасибо» и вышел. Даже дверью хлопать не стал. И на улицу Горького вышел. И почувствовал, как устал. Так учителем географии (лучше в городе, можно в район) я не стал. И в мою биографию этот год иначе внесен. Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя. Всю неволю свою, всю охоту на хореи и ямбы рубя. На анапесты, амфибрахии, на свободный и белый стих. А в учители географии набирают совсем других. ДОБРО Зло можно простить, забыть — наплевать. Добро — нельзя забывать. Оно рана. Снова откроется. Оно — пламя. Пробьет золу. Оно — мышь. Все время роется в каждом твоем углу. Ты ли, тебе ли добыли счастье: потом не прогонишь добро со двора. Оно все тащит, тащит в чащу. В дебри добра. |