Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

БЛИК

Пожилой художник,
                                  воскресный,
а с недавних пор, —
                                  и субботний
замечает мотив интересный:
солнца блик
                   на кровле соборной.
Он свою машинерию ставит,
равен в рвении только великим.
Кто посмеет,
кто сможет,
кто станет
между ним
                    и солнечным бликом.
У него только двое суток
изо всей бесконечной недели.
Свой рассудок,
свой предрассудок,
все, что взгляды его углядели,
непостыдное полууменье
и рутинный страх застоя
и немалое разуменье,
им за целую жизнь нажитое —
все сейчас на холсте заиграет.
Слишком блик
                        великолепен!
Потому что он сам выбирает,
словно Суриков
или Репин.
Счастлив он, как весенний кочет
на омытом дождем заборе,
потому что пишет, как хочет,
ни с собой,
ни с веком
не споря.
Важен он
                  необыкновенно,
ничего у судьбы не просит
и мгновенно,
дерзновенно
кисть свою
                  над холстом заносит.

«Смешливость, а не жестокость…»

Смешливость, а не жестокость,
улыбка, а не издевка:
это я скоро понял
и в душу его принял.
Я принял его в душу
и слово свое не нарушу
и, как он ни мельтеши,
не выброшу из души.
Как в знакомую местность,
вхожу в его легковесность.
Как дороге торной
внезапный ухаб простишь,
прощаю характер вздорный,
не подрываю престиж.
Беру его в товарищи,
в спутники беру —
у праздного, у болтающего
есть устремленья к добру.

ЗАБОЛОЦКИЙ СПИТ В ИТАЛЬЯНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ

У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звезд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шепоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это — не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днем
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нем
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щеку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит — поет.
И упирался сильными ногами
в гостиничной кровати переплет.

ТОНЯ КАЛАЧЕВА

Вдова ли первая жена?
Одна из многих?
Да, наверно.
По крайней мере, в то мгновенье,
когда ей прозвонят слова,
как материк и острова,
ее с прошедшим разделяющие,
ужасные и впечатляющие
и равнодушные слова.
Ее окатит, словно дождь.
Ее охватит, как объятье,
и ей не хватит вероятья,
и тихо вскрикнет: это ложь.
Ложь! Перерезанная нить
перерезается вторично.
Ее касается так лично,
что невозможно объяснить.
Теряется опять потеря.
На этот раз в последний раз.
Ложь! Тихо вскрикивает, веря,
уже поверя.
                      Время — час.
Квартира дрыхнет, коммуналка,
дыша, ворочаясь, сопя,
и ей становится так жалко
его. Еще жалчей себя.
Ее новейший благоверный
спросонок спросит: чей звонок?
И снова спит без задних ног
от равнодушья — легковерный.

СО ВСЕХ ЯЗЫКОВ

Переводчик со всех языков,
почти всех, нет, со всех до единого,
был спокоен, печален, толков.
Ни гусиного, ни лебединого
не употреблял он пера,
но, когда приходила пора
и приспичивали договора,
за машинку садился, и сразу
находил подходящую фразу,
и рубил на манер топора,
и стучал за строфою строфу,
не стараясь и не озоруя,
излагая трухою труху,
но подстрочник не лакируя.
За ночь он без труда сочинял
сто, сто двадцать и более строчек,
но ни разу не очинял
он, со всех языков переводчик,
ни гусиного, ни лебединого —
не употреблял он пера.
Но когда приходила пора
догово́ру,
                 стучал до утра
переводчик со всех до единого.
Пользу он приносил или вред,
был халтурщик или культуртрегер,
но возился с таковским отребьем,
что жалчей и отрепанней — нет.
Ту дерюгу раздергивал он,
ткал из ниток другую дерюгу.
Не желаю и злейшему другу
этой жизни, похожей на сон
со снотворным,
                              бессильным уже,
С болью головной, постоянной —
этой жизни и сытой и пьяной,
но стоящей на рубеже,
но дошедшей до крайней черты,
докатившейся до предела.
Впрочем, вряд ли он думал, что дело
делал.
             Это сознанье сидело
в нем, его искажало черты.
Перевел он за жизнь тысяч сто
строк,
         съел десять тысяч лангетов.
В люди вывел десяток поэтов!
Вот поэтому или за то
умирает в закрытой больнице,
на крахмальных лежит простынях —
Хлестаков, горлопан, Растиньяк!
Но сказать, как он прожил, — боится.
55
{"b":"575277","o":1}