«До чего же женщины живучи!..» До чего же женщины живучи! На пятидесятилетием юбилее блоковской кончины плачут старые, как тучи, сединой белея, женщины, а не мужчины. Все его товарищи в могиле, умерли, до одного погибли, вслед за ним сыграли роли вскоре. Женщины, которых обнимал он, женщины, которых понимал он, продолжают плакать в общем хоре. Что же означает это? Может быть, любовь поэта времени прибавила им столько? Я не знаю, что же это значит. Вижу: бедные старухи плачут, сверстника оплакивая горько. ПОЭТ Очень сбивчив. Очень забывчив. Некрасивую голову сбычив, обижается и смолкает и, как черный сухарь, намокает чаем дум своих невеселых. Тих, задумчив, печален, грустен, в дружбе — вял, в общении — труден. Каждый звук с каким-то хрустом у него вылетает из глотки. Что-то копит он и лелеет. Искра в нем какая-то тлеет. Накаляется он и злеет. Скоро скажет. Скоро скажет то самое слово, что в пылу вдохновенья злого собирал по буквам. Для того на всем экономил, чтобы выйти со словом новым. Вот свинтил его или вырастил — что-то им осветил и выразил. Он теперь подобреет. «Которые историю творят…» Которые историю творят, они потом об этом не читают и подвигом особым не считают, а просто иногда поговорят. Которые историю творят, лишь изредка заглядывают в книги про времена, про тернии, про сдвиги, а просто иногда поговорят. История, как речка через сеть, прошла сквозь них. А что застряло? Шрамы. Свинца немногочисленные граммы. Рубцы инфарктов и морщинок сечь. История калится, словно в тигле, и важно слушает пивной притихший зал: «Я был. Я видел. (Редко: „Я сказал“.) Мы это совершили. Мы достигли». ЧУЖОЙ ДОМ Я в комнате, поросшей бытием чужим, чужой судьбиной пропыленной, чужим огнем навечно опаленной. Что мне осталось? Лишь ее объем. Мне остаются пол и потолок, но пол не я в смятении толок, и потолок не на меня снижался, не оставляя ни надежд, ни шансов. Ландшафт, который ломится в окно, не мной засмотрен и не мной описан. В жилой квадрат я до сих пор не вписан, хотя живу шесть месяцев. Давно. Когда уеду, здесь натрут полы, сотрут следы кратчайшего постоя и памятью крепчайшего настоя немедля брызнут стены и углы. И дух его, вернувшийся домой, немедленно задушит запах мой. «Старость — равнодушье. Постепенно…»
Старость — равнодушье. Постепенно не касаются, не задевают, попросту не интересуют те дела и люди, города и годы, что когда-то интересовали. Старость не сравнить с поездкой. Думаешь, но не о том, откуда и, конечно, не о том, куда доедешь, а о том, как едешь. О купе в вагоне полужестком, или жестком, или, окончательно, жестоком, о спитом вагонном чае. Едешь, на вопросы отвечая, но не задавая, и душа твоя полуживая, постепенно остывая к прежде волновавшим интересам, в охлаждении своем жестоком не интересуется итогом и не забавляется процессом, а дрожит, как провода под током, под вагонных обстоятельств прессом. ЛИНИИ ЖЕЛЕЗНЫХ ДОРОГ Ветер пролетающих поездов. Звоны провисающих проводов. Поезда летят. Провода гудят. Все как тридцать лет назад. Видно, линии железных дорог потревожить не собрался рок. Поезда летят. Провода гудят. Это век сохранил, уберег. Видимо, они еще нужны для пейзажа и для всей страны. Поезда летят. Провода гудят. Словно бы задолго до войны. Почему-то стальное полотно с юностью сопряжено. Провода гудят — обо мне. Поезда летят — все ко мне, как гудели и летели так давно! Стихи, не вошедшие в книгу «ГОДОВАЯ СТРЕЛКА» ** «Уже хулили с оговоркой…» Уже хулили с оговоркой, уже хвалили во все горло, но старость с тщательностью горькой безоговорочно приперла. Она суммарные оценки с понятным ужасом отводит, она нас припирает к стенке, но разговоров — не разводит. Она молчит. Стыдится, верно, поднять глаза на нас, и все же с ужасностью обыкновенной она идет, как дрожь по коже. |