ЧЕРНЫЕ БРОВИ Дети пленных турчанок, как Разин Степан, как Василий Андреич Жуковский, не пошли они по материнским стопам, а пошли по дороге отцовской. Эти гены турецкие — Ближний Восток, что и мягок, и гневен, и добр, и жесток — не сыграли роли значительной. Нет, решающим фактором стали отцы, офицеры гвардейские ли, удальцы с Дону, что ли, реки той медлительной. Только черные брови, их бархатный нимб утверждали без лишнего гнева: колыбельные песни, что пелись над ним, не российского были распева. Впрочем, что нам копаться в анкетах отца русской вольности и в анкетах певца русской нежности. Много ли толку? Лучше вспомним про Питер и Волгу. Там не спрашивали, как звалась твоя мать. Зато спрашивали, что ты можешь слагать, проверяли, как ты можешь рубить, и решали, что делать с тобой и как быть. «Вот и проросла судьба чужая…» Вот и проросла судьба чужая сквозь асфальт моей судьбы, истребляя и уничтожая себялюбие мое. Вот и протолкалась эта травка и поглядывает робко, поднимая для затравки темные, густые бровки. Теми бровками глаза оправлены, капли доброго огня. Здравствуй, зайчик солнечный, направленный кем-то в шутку на меня. ТАТЬЯНА, НАТАЛЬЯ В это десятилетие новорожденных девочек называли Татьянами или — не реже — Натальями. Татьянами и Натальями. Татьянами, как у Пушкина. Как у Толстого — Натальями. А почему — неведомо. Если размыслить — ведомо. Прошлое столетие, век Толстого и Пушкина, возобновило влияние. — По восемь Танек в классе! — жаловались знакомые. — Они нумеруют друг друга, чтобы не запутаться.— Знакомые жаловались, но новорожденных девочек записывали неукоснительно Татьянами и Натальями, Натальями и Татьянами. Тургеневские женщины были тогда спланированы, но с именами толстовскими и — особенно — пушкинскими — певучими, протяжными, пленительными, трехсложными, удобными для произнесения в бреду, в забытьи, в отчаянии и — особенно — в радости. Отчетливые в шепоте, негодные для окрика. Кончаю стихотворение, чтоб тихо, чтоб неслышимо позвать: Татьяна! Наталья! — и вижу, как оборачиваются уже тридцатилетние, еще молодые красавицы. «Интеллигентные дамы плачут, но про себя…»
Интеллигентные дамы плачут, но про себя, боясь обеспокоить свое родство и соседство, а деревенские бабы плачут и про себя, и про все человечество. Оба способа плача по-своему хороши, если ими омоется горькое и прожитое. Я душе приоткрытой полузакрытой души не предпочитаю. Плачьте, дамы и женщины, или рыдайте всерьез. Капля моря в слезинке, оба они соленые. Старое и погрязшее смойте потоками слез, всё остудите каленое. «Что думает его супруга дорогая…» Что думает его супруга дорогая, с такою яростью оберегая свою семью, свою беду, свой собственный микрорайон в аду? За что цепляется? Царапает за что, когда, закутавшись в холодное пальто, священным вдохновением объята, названивает из автомата? Тот угол, жизнь в который загнала, зачем она, от бешенства бела, с аргументацией такой победной так защищает, темный угол, бедный? Не лучше ли без спору сдать позиции, от интуиции его, амбиции отделавшись и отказавшись вдруг? Не лучше ли сбыть с рук? Но не учитывая, как звонок сопернице сторицей ей воздастся, она бежит звонить, сбиваясь с ног и думая: «А может быть, удастся?» ГЛУХОЕ ЧУВСТВО СПРАВЕДЛИВОСТИ Справедливости глухое чувство глухо, но не немо. Пальцы сжав до костяного хруста, зазвенев от гнева, загораясь, тлея, полыхая, распахнувши душу, чувство справедливости глухое я обрушу. Этого приемника питанье емко без границы, то ли в генах, то ли в воспитаньи, видимо, хранится. Даже осуждающие взгляды эту сеть питают. А другого ничего не надо. Этого хватает. Справедливость слышит очень плохо, но кричит истошно, так, что вздрагивает вся эпоха, вслушавшись оплошно, так, что вздрагивают все державы: мол, сейчас начнется. Если справедливость задрожала, мир качнется. Доказательств никоторых нету, нету основанья, но трясет великую планету мальчика рыданье. Вдруг преодолев свою сонливость, вялую истому, слушает глухая справедливость тихонькие стоны. |