Но вот я стал постепенно, шаг за шагом и мало-помалу, перенимать на себя мамин груз и вытеснять её из отопительного цикла. Я был очень горд, когда впервые — один — перекидал в сарай весь привезённый уголь. Не вполне, но в значительной мере отопление дома я взял на себя. Потом такое же случилось с приготовлением обеда.
У нас на кухне варила и жарила дровяная плита. Хотя это длилось недолго, после войны года два. А потом нам сделали газ. Мама возвращалась из своей 6-й гинекологической больницы часу в седьмом и сразу бралась чистить, резать, жарить и варить. Сначала я просто возле крутился, но постепенно мама стала давать поручения: отрезать, нарезать, почистить, помыть или вынести во двор мусорное ведро. Потом я, видя, что мама замешкалась, перемешивал то, что в сковородке, или пригашал огонь под борщом… И так, шаг за шагом, входил в эту область, и здесь тоже понемножечку маму стал вытеснять. Пришла пора, когда мама моя приходила домой, опускала сумки на табурет или на пол, и на минуту садилась сама, а я подхватывал всё это, и маму отпускал, то есть уговаривал её пойти на любимый диван. Вот так мы и жили, хотя это было не всё.
Теперь я просто удивляюсь. И как это у мамы сил хватало на иные, помимо быта, дела? А вот хватало. Мама водила меня в Третьяковку, во МХАТ на «Синюю птицу» и в оперу в Большом.
В Третьяковку я потом бегал уже сам и подолгу стоял — нет, не стоял, стоять мне было бы неловко, — а я кружил перед умопомрачительной картиной, где сидела на каком-то подобии трона роскошная дама безо всяких одежд, а у ног её примостился ужасно чёрный арапчонок. Он был особенно чёрен рядом с её сияющим и ощутимым телом, и он глядел снизу вверх на эту невообразимую даму точно так, как и я на неё смотрел.
От «Синей же птицы» осталось стойкое очарование волшебного уюта нездешней, но такой понятной жизни. И потом никогда уже не мог я поверить, что птица на мхатовском занавесе — это Чайка… Нет, нет, это Синяя птица, конечно! Только немного выцвела она от времени и долгой стирки.
В Большом, мне помнится, была «Майская ночь», а может, «Черевички». Сомнение возникло вот отчего. Опера шла с участием самого Сергея Лемешева. Но он не пел почему-то заглавную партию Левко, а вышел в эпизодической комической партии, кажется, Дьяка. Тем не менее, как только он явился на сцене и первую ноту пропел, весь зал вскочил, зарукоплескал, на сцену полетели букеты, и опера прервалась.
Откуда же Дьяк? Дьяк — в «Ночи перед Рождеством», по-оперному — «Черевички». Так, может быть, либреттист вставил Дьяка в «Майскую ночь»? Не знаю. И не могу теперь точно сказать: Чайковского я слушал или Римского-Корсакова. Тем более, что старался я слушать преимущественно Гоголя. Хотя бы то, что от него осталось.
Когда же опера закончилась, мама спросила, понравилось ли мне.
— Понравилось, — ответил я, — только музыка очень мешала, слова разобрать было трудно.
Всё-таки главная жизнь была во дворе, и там жил друг Вовка Шканов и разные ещё друзья. Дом и двор — это были два разных мира, два образа жизни. Нашлась, однако, ниточка, которая миры связала.
Когда мы вернулись в Москву, мама ужасно огорчилась, что в доме не оказалось книг. Пока все воевали, книги из дома пропали неизвестно куда, исчезла вся папина, то есть дедова библиотека. Особенно жалела мама, что не стало книг, которые её папа маме моей дарил, и, как когда-то давно было принято, «с хорошими надписями»… Ничего не жалела мама, но книги, особенно эти, жалела. Хотя кое-что из книг вообще-то осталось: гинекологические учебники и немного разрозненных томиков. То, что мама не жалела иных вещей, кроме книг, не требует доказательств. Но просто так, для иллюстрации, скажу. В скором времени и, по-видимому, днём, проник кто-то в нашу квартиру, но наскоро, скоком, и кое-что из прихожей без спросу взял. Наверное, кто-то дверь забыл запереть… Быть может, мусор выносили? Хотя, нет, для этого существовал чёрный ход… Да может, с чёрного-то и зашли? Не в этом дело.
Во всяком случае, у мамы не стало зимнего, сказать точней, единственного, и как раз в канун зимы, пальто. Молодая жена дяди Володи пришла от происшествия в страшный ужас. Она заламывала руки (её пальто, по счастью, хранилось в комнате) и горестно восклицала:
— О, Боже мой, что будет с Ирой, когда она узнает!
А Ира, воротясь к вечеру из 6-й гинекологической больницы, что на Верхне-Радищевской улице, услыхала кошмарную новость и так сказала:
— Значит, буду ходить в шинели.
Молодую жену дяди Володи так потрясла эта фраза, что она повторяла ее при всяком случае в течение по меньшей мере трёх десятилетий, так что я не мог уже её не запомнить.
Но речь у нас не о зимнем пальто, речь о книгах. Книг, повторюсь, почти не оказалось. И если потом они опять явились, то это всё мама. Она, как скупой на это дело рыцарь, несла и несла по одной, по две-три — это было, кажется, всё, что несла она в дом, помимо, конечно, продуктов.
А сначала, когда ничего из новых, послевоенных книг ещё не было, среди случайно уцелевших немногих попалась мне одна такая книжица. Небольшого формата, в каком присуще издавать сборники стихов, зеленоватого, скорей, салатового цвета, с коротким на переплёте названием:
Скромная книжечка имела и автора. Имя было его не совсем, может быть, и обычным, но ни вопросов, ни недоумений не вызвало. Звали автора Михаил Голодный.
Я потом всё выспрашивал дядю Володю, как его, Голодного, воспринимать… То есть мне захотелось узнать, в каком именно восторге от Михаила Голодного были довоенные его читатели (книжка ведь была довоенная). Но дядя Володя ощущений моих не подтвердил. Он сказал, что, конечно, Голодного знает, но читали они и других: Жарова, вот, например… Ещё упомянул какого-то Есенина.
Жаров мне ничего не сказал, Есенин тем более, а Голодный сказал. Через какое-то время я книжку его почти всю уже знал наизусть и, главное, читал наизусть и по книге другу своему Вовке Шканову. И Вовка, встречая меня во дворе, на лестнице или в сарае, всегда просил что-нибудь из этой зелёненькой книжечки почитать. Я читал.
… У дверей твоих хожу я,
У дверей твоих брожу я,
За окном ночная тишь…
Спишь ли ты? Или не спишь?
Спит он, спит он, город гулкий —
Мостовые, переулки,
Реки, темные мосты —
Всюду ты и ты, и ты…
Да, всё это было! Двери, окна и тишь ночная, и бродили мы по городу гулкому… Правда, реки, мосты — точнее, Москва-река, была не рядом, но всё равно туда устраивали экспедиции, чтобы в мутной весенней её воде вылавливать плывущие… Как бы это сказать? Вообще-то мы говорили: гондоны, а в виду имелись именно презервативы, они всегда там, покинутые, по течению плыли… Зачем их было вылавливать? А чтобы надувать! И потом — умеренно надутыми — смущать девчонок. Я не очень-то понимал существо такого развлечения, но чувствовал здесь запретную неприличность. Но вот когда явилось цивилизованное слово презерватив, то оно от своей цивилизованной точности сделалось ещё более неприлично-запретным, и, достигши определённой зрелости, мы в аптеке, отводя глаза в сторону, не столько стесняясь, а более — боясь оскорбить аптекаршу — обычно молодую, и в хрустящем халатике — ах! — говорили интимно:
— Два пакетика по четыре копейки!
Но Михаил Голодный писал же не об этом…
Братцы, я любил девчонку,
Пел ей песни, звал ребенком,
А она меня, смеясь,
Обманула двадцать раз!
А ведь мы же, как и он, тоже любили девчонок. И Вовка Шканов был в этом деле орёл. Он Зойку Молдованову саму любил! Я тоже, конечно, любил эту потрясающую Зойку, но был во втором составе. Мама её (отца, конечно же, не было) служила газировщицей. В летнее время она работала долго, иногда до двух ночи, и мы вместе с Вовкой, когда матери наши были на ночных дежурствах, провожали Зойку, идущую маму её встречать. Мама Зойкина работала неподалёку, всего-то за углом, на Садовой, где был продовольственный магазин, называемый всеми по старому ещё хозяину — «У Соловья». Мы подходили, мама Зойкина отсоединяла газированную свою тележку от газовых баллонов, предварительно угостив нас «с сиропом», а потом мы катили этот агрегат до соседнего с нами двора — Дом Шестнадцать, — а идти вот так с Зойкой, и даже при маме, было тревожное наслаждение.