А как переназвать? Герои революции здесь вроде бы не жили… Решение нашлось простое. Там где Добрая слободка начиналась, как раз поперёк её начала, проходил Машков переулок. Чего уж тут мудрить? Вот и назвали нашу улицу — Машкова. Там переулок Машков, а тут улица. Вот и ладно. А того и не ведали власти, что Машков переулок название своё взял от имени — помилуй Бог! — домовладельца, каковой в 1726 году то ли купил, то ли выстроил здесь дом. А был этот домовладелец — отставной дворцовый гоф-юнкер МАШКОВ.
В 1942 году скончался житель Машкова переулка академик Сергей Александрович Чаплыгин, и по этому случаю переулок сделался улицей Чаплыгина. А необнаруженный гоф-юнкер так по-тихому и прижился под своим непрояснённым именем на нашей улице.
С улицы по обеим сторонам парадных наших дверей дома № 18 имелись резные деревянные панельки, и в каждую врезано по два больших круглых звонка, которые, к счастью, давно не действовали. Они употреблялись, видимо, ещё до наступления новой эры.
Удивительно, как это люди жили до революции: ребёнку понятно, что каждый прохожий обязательно нажимал хотя бы один звонок. Кто же мог бы удержаться? А жильцы то и дело бегали вниз отворять?
Вообще старый быт очень ещё присутствовал. У арки ворот, ведущих во двор, стояли чугунные тумбы, невысокие, с надетыми на них как бы касками — для привязывания лошадей. Дворничиху можно было позвать прибраться в квартире или постирать. Муж её, водопроводчик Костя, приходил поздравлять с каждым праздничком и выпивал стаканчик (благо у мамы в шкафу всегда стоял медицинский флакончик со спиртом). Зато Костю можно было позвать по всяческой надобности и во всякое время. Но это я забегаю вперёд.
Очень хороша была каменная лестница с перилами, которая через много лет оказалась очень узкой. Жильё начиналось со второго этажа, хотя первый тоже был и окнами глядел на улицу, но ход был туда со двора. Возле каждой из четырёх квартирных дверей имелся довольно большой круглый иллюминатор, через него дневной свет проникал в уборную. Иллюминатор особенно грел мою, уже морскую, душу. Правда, поскольку кончилась война и восстановился мирный правопорядок, иллюминаторы, от греха, стали замуровывать, а потом от них и следа не осталось. Сама же уборная, куда в сорок шестом году проникал дневной свет, была совершенно удивительная. Ну, во-первых, она располагалась не во дворе, а прямо в доме. В ней было тепло и ещё электрический свет. Присутствовало также некое сооружение, называемое «толчок» и только гораздо позже переименованное в «унитаз». А ещё позднее московские провинциалы и саму уборную стали именовать туалет. Здесь же, в уборной, несмотря на тесноту, из стены выступало фаянсовое белое гнездо непонятного назначения. В него стали складывать старые, необходимые в этом помещении газеты.
Двери в квартиру были двойные, с тамбуром шириною в полметра. В коридоре под потолком висела голая электрическая лампочка со стеклянной сосулькой на конце, произведённая до семнадцатого года. Она ещё лет пять вполне горела. Потом, когда решили поменять в коридоре обои, сменили и лампочку. Под старыми обоями обнаружились, как водится, газеты. В одной из них, прямо на стене, я прочитал сообщение о гибели «Варяга» и канонерской лодки «Кореец».
Комнат было четыре. Три крохотные и одна большая. Большая называлась «столовая». В ней стоял круглый стол, пианино, а по стенам висели картины в тяжёлых рамах. И был ещё диван — широкий, как родная страна, только мягкий.
Два окна столовой смотрели на баню. Баня была на той стороне узкой улицы и называлась «Машковские бани» (ой, как гоф-юнкер-то запечатлелся!). Это большое удобство, если баня напротив: можно идти мыться, не особенно одеваясь, и даже со своим тазиком. Чуть сбоку от ворот бани имелись закрытые чёрные двери с надписью «Санпропускник». Иногда против этих дверей останавливался большой зарешёченный «воронок», милиция составляла с двух сторон цепочки, а в проход один за другим спрыгивали арестанты и по одному, с руками за спиной, шли на санобработку. Потом выяснилось, что наши окна смотрят не просто на баню, а в незашторенные окна женского отделения. Но это было потом, а пока что я искал коньки.
Коньков «на ботинках» не было. Моё огорчение понято было несильно, потому что сами бывшие конькобежцы коньками уже не интересовались. Видимо, повзрослели. Тем более, что тёти Наташи вообще ещё не было — она, победив Японию, не успела пока вернуться с Дальнего Востока, а у дяди Володи была теперь только одна нога, даже отталкиваться было бы нечем. Зато за шкафом я нашёл чудесную вещь. Я увидел… И вот у меня в руках… Небольшая, лёгкая…
Это была мелкокалиберная бельгийская винтовка! Она принадлежала деду Борису и была в полном порядке: ходил туда-сюда затвор, нажимался спусковой крючок и раздавался деликатный щёлк, только не было патронов… Да и зачем они?
Судьба этой винтовочки оказалась печальной. Кому-то показалось, что лучше убрать её с детских глаз, и она исчезла. Примерно через год был в гостях у нас дядя Ася Юшко и спросил про винтовку. Её тут же достали. Она была спрятана за диваном, у наружной и очень сырой стены. Конечно, заржавела. Дядя Ася попробовал открыть затвор, он не открывался. Он ещё раз попробовал — нет. Тогда дядя Ася применил всю свою физкультурную силу и отломил рукоятку затвора. Дальше пробовать было нечем и винтовку уже не прятали, но она превратилась в муляж, тем более, что и ствол заржавел.
Но было ещё одно чудо. Его подарила мне мама. Она специально привезла мне его с войны в подарок. Я понимаю, в это трудно поверить, но это было! Конечно, ещё до того, как спрятали винтовку, то есть до того, как пришла кому-то безумная мысль что-то прятать от детских глаз… Мама подарила мне браунинг.
Нет, это не была хорошая немецкая игрушка, нет… Это был абсолютно настоящий и тоже бельгийский, очень маленький (дамский, мне по руке) боевой шестизарядный пистолет. К нему прилагались две полные обоймы, но патроны мама всё-таки временно убрала. А сам браунинг лежал в незапертом шкафу (у нас запоров, кроме как на внешней двери, нигде и ни на чём не водилось), и я мог в любое время брать его, оттягивать затвор и щёлкать, но из дому никогда не выносил. Он тоже, конечно, погиб, но иначе, не так, как дедова винтовка.
Была зима, и в сугробе, на задворках нашего дома, нашли выкинутого новорожденного младенца. Дело было довольно обычным — аборты ведь запрещались. Но дело завели, и дом наш попал под подозрение. Милиция особенно интересовалась незамужними, а также молодыми жёнами. А дядя Володя, поскольку не одобрил жизнь своей жены тёти Лиды во время войны, как раз женился на молодой. Во дворе меня остановил участковый и стал спрашивать про молодую жену моего дядьки: не была ли она беременной?
— Как это? — спросил я, потому что вопроса не понял.
— Ну… живот был у неё большой?
Я стал думать и вспоминать, но вспомнить ничего не смог.
Участковый махнул рукой и ушёл. В доме начались обыски. Никаких ордеров, конечно, не требовалось. Просто приходили в квартиру и искали почему-то всякие нечистые тряпки. А у дяди Володи были два трофейных пистолета, могло плохо кончиться. Тогда дядя Володя собрал весь арсенал, включая мой браунинг, и куда-то унёс. Сказал, что выбросил в Москву-реку.
А потом отыскались коньки. Пара старых коньков безо всяких, правда, ботинок. И хоть это было не ожидаемое счастье, но счастливым я всё-таки стал. Это были хоккейные коньки, только не с выгнутыми лезвиями типа «канады», а с прямыми, и назывались эти коньки «гаги» или, по-простому, — «дутыши», потому что вдоль лезвия, чуть сверху, шла такая как бы вздутая металлическая нашлёпка. Коньки были слишком большие, зато не на ботинках!
Едва успел я прикрутить эти «гаги» верёвками к валенкам и со звоном спуститься по лестнице, как сразу же возле дома на меня обратил внимание очень взрослый, лет пятнадцати, человек.
Он сказал:
— Твои коньки? Покажи.
Я показал.
— Сними-ка.
Я снял.