Когда Племиний уже гремел оковами, локрийские послы наполняли Рим стенаниями. Облачившись в скорбные одежды, протягивая навстречу прохожим шерстяные повязки и масличные ветви как символы униженной мольбы, они ходили по улицам, вопия о злодеяниях италийского гарнизона в их родном городе. Римляне, приобщенные к театральному искусству в основном комедиями Плавта, очень популярными в то время, теперь воочию познакомились с греческой трагедией, правда, не в классическом варианте, а в любительском исполнении. Но, невзирая на эти издержки, драматический эффект был огромен. Некоторые старушки, глядя на демонстративные прорехи в одеяниях посланцев несчастного народа, уверовали, что их хитоны разорвал не кто иной, как сам Племиний, и предлагали им туники своих сыновей. Путешествуя по римским холмам, делегация нередко совершала привал в домах Фабиев, Фульвиев, Клавдиев, Валериев и Цинциев, где жалобы поруганных греков находили особенно сочувственный отклик. Их даже выходили провожать толпы клиентов этих родов, которые, повсюду следуя за траурной процессией, услужливо поясняли своим согражданам, слышавшим о жестокости пресловутого легата, что Племиний — это человек Сципиона. Корнелиев и Эмилиев локрийцы избегали, не искали они утешения и в таких нейтральных семьях, как Манлии и Семпронии.
Наконец, когда все узнали, что существует город Локры и есть легат Племиний — человек Сципиона, послы были приняты в сенате. В Курии греки вели себя гораздо солиднее, и их лидер произнес длинную внушительную речь. Представление им Племиниевых бесчинств, помноженных на риторические достижения эллинской школы красноречия, наполнило зал черным смрадом зловещих эмоций. Сенаторы глотали слезы. Многим казалось, будто они услышали повесть о каннской катастрофе, у других сложилось впечатление, что достаточно изъять из мира Квинта Племиния, и на всей земле воцаряться добро, спокойствие и счастье, третьи удивлялись, как в относительно небольших Локрах вместилось такое устрашающее количество бед.
Когда последнее слово речи пылающей стрелою упало с трибуны, и грек замолк, предоставляя сенаторам терзаться химерами возбужденного воображения, поднялся со скамьи Квинт Фабий Максим и с позволения консула, ведущего собрание, поинтересовался, сообщали ли локрийцы о своих бедствиях Корнелию Сципиону. Оратор несколько растерялся, зато его сосед быстро встал и заявил, что в Сиракузах неоднократно появлялись делегации молящих о помощи, но каждый раз были вынуждены возвращаться ни с чем. Фабий обвел лица сенаторов торжествующим взором и предложил удалить иноземцев из помещения, чтобы приступить к обсуждению вопроса при закрытых дверях, как полагалось в таких случаях.
Едва стукнули створки ворот, закрываясь за последним из локрийцев, в зале грянула битва продолжающейся второй год войны между партиями Фабиев и Корнелиев за выбор стратегии борьбы с Карфагеном. Так как саму идею наступления на Африку, глубоко вросшую в народ, скомпрометировать уже не представлялось возможным, Фабий стремился очернить ее автора и главного исполнителя. Причем вражда к Сципиону, возникшая из разногласий идеологии, постепенно переросла в душе Максима первопричину и превратилась в самоцель. О локрийцах и Племинии сразу же все забыли — злоупотребление властью в завоеванном городе было обычным делом — спор шел только о Сципионе. Едва стих шум авангардной схватки, на трибуну вышел сам Фабий.
Патриарх говорил медленно и величаво. Уста, привыкшие утолять речами жажду истории, торжественно сбрасывали слова, которые, казалось, вот-вот сами облекутся в мрамор. Он обличал Публия Сципиона, обличал всем сердцем, обликом, жестами, интонацией и уж только после этого — смыслом фраз. Экспрессия выступления, сжатая в лаконичные формы, достигала разрушительной концентрации. Искусственные красоты греческой речи, звучавшей здесь час назад, померкли перед волевым напором римской страсти. Квинт Фабий исполнял свою лебединую песню, по циничной насмешке судьбы избрав для этого не достойную его прежней славы тему. Нелегко было определить, верит ли он в пагубность тактики Сципиона или в его личную порочность, верит ли собственным доводам, но во что-то Фабий верил, несомненно, и эта вера, подобно катапульте, придавала силу и стремительность словам, которые пробивали броню сомнений и поражали слушателей.
Но при всем том, непосредственно по части содержания он не блистал оригинальностью и так или иначе повторял сказанное локрийцами, только вместо фамилии «Племиний» говорил «Корнелий», иногда разнообразя повествование зловещими обобщениями на основании предполагаемых качеств Сципиона. Вершиной его обличений был проверенный веками полемики упрек в стремлении к царской власти, сопровождающемся разнузданностью и своеволием как самого полководца, так и его окружения. «Инцидент в Локрах — это язва на теле государства, каковая выявляет его глубинную болезнь, — вещал Фабий, — и Племиний представляет собою не случайное порождение темных сил подземного мира, как заявляли здесь греки, а воплощенный в реальное явление нрав сицилийского проконсула!» Восклицательные знаки давались принцепсу тяжело, ему уже не хватало дыхания. Но неукротимый характер превозмог одышку, и патриарх внушительно закончил речь, грозно провозгласив:
«Знайте, отцы-сенаторы, в этом Корнелии, родившемся на беду Отечеству, сокрыта тысяча Племиниев! И пока они появляются на свет поодиночке, но дайте ему волю, и Племинии посыплются из него десятками и сотнями! Вся Италия превратится в Локры и Сукрон и погибнет в разгуле необузданных страстей, если прежде он не погубит ее своим бредовым замыслом, этим африканским безумием!»
Казалось бы, Фабий сделал все, что возможно, и карфагеняне при лютой ненависти к Сципиону, не сумели бы сказать больше, однако он и теперь не вернулся на скамью. По его знаку в зал ввели довольно молодого человека простоватой внешности, который посматривал на представительных сенаторов с нарочитой дерзостью, стремясь таким способом скрыть естественное смущение. Поравнявшись с Максимом и остановившись рядом с принцепсом, он разом обрел уверенность, расправил грудь и бойко, с петушиной задиристостью окинул взором собрание.
Публий Валерий Флакк склонился к своему соседу и довольно громко, чтобы слышали и другие, произнес:
— Сейчас, коллега, ты познакомишься с прелюбопытным явлением.
— А кто это? По-моему, я видел его на выборах… — отозвался тот.
— Перед тобою самородок, который я выкопал из Сабинской грязи, — промолвил Флакк, тонко улыбаясь.
«Отцы-сенаторы, — раздался голос Фабия, — я представляю вам патриота Родины, доказавшего это во многих битвах с пунийцами, а ныне не побоявшегося вступить в борьбу с самым страшным врагом — порочностью самовластья, врагом, поразившим наше государство изнутри, бедой, грянувшей на Город с высоты Палатинского холма. Вы видите Марка Порция — сицилийского квестора, того, кто сам, лично, ознакомился с тем, как ведется так называемая «подготовка к ливийской кампании» и, будучи честным человеком, прибыл сюда, чтобы поведать нам о моральной чуме в сицилийском войске, каковая гораздо опаснее обычной чумы, поразившей легионы Лициния Красса в Бруттии».
От молодого Порция ожидали монотонного пересказа фактов, предполагая в нем обычного доносчика, но тот преподнес сенаторам целую речь, причем, выступая после Фабия, сумел не потеряться на его фоне, потому что не нагнетал страсти, не соперничал с принцепсом в яркости фраз и грандиозности тематики, не пророчил всесветских катастроф. Он говорил лишь о Сципионе и его друзьях, говорил раскованно, простым, но по-плебейски сочным языком, которому придавали особую живость неожиданность сравнений и едкость острот.
В его изображении проконсул предстал перед сенаторами юным царевичем, готовящимся в скором времени вступить на престол, а пока что развлекающимся за счет владетельного папаши, в чьей роли он видит все государство. Штаб полководца оратором был выставлен как кучка напомаженных развратных льстецов, потакающих вождю в разгуле, каковая, платя ныне унижением, мнит в будущем сделаться придворной свитой. Квестор смачно расписал похождения Сципиона в Сиракузах, его участие в пиршествах изнеженных греков, посещения бесстыдных палестр, аморальных театров, пустые мечтания среди поэтов, бредни в обществе философов, игрушки в побрякушки с механиками. Красноречив для слушателей был и словесный портрет полководца: кудрявый, почти как грек, молодой щеголь в длинной полупрозрачной тунике с женскими рукавами, в сандалиях, с книжными свитками в руках, разящий женщин на расстоянии смрадом аравийских благовоний.