Глава 60
В одно мгновение от меня отлетело всё.
У меня в груди сделалось самое холодное, твёрдое, собранное, какое должно быть у настоящего профессионала.
Я нашла глазами Голубева.
— Александр Ефимович.
— Я с вами, Надежда.
— Сумку. Я… надо забежать. Минуту.
Я метнулась в дом. У меня прямо в прихожей у вешалки стояла моя большая чёрная кожаная докторская сумка. Захватила холщовый передник и запасной, на всякий случай. Сунула под мышку чистый кусок белого холста. Схватила стетоскоп и три пробирочки с растворами, которые могли пригодиться.
У моей калитки и впрямь стоял большой казённый закрытый экипаж, с двумя серыми лошадьми, с фонарями у кучера, с дверкою настежь. Кучер, увидев нас, кинулся помогать.
Я бросила сумку в экипаж. Голубев подал руку, помогая мне забраться. Сам вскочил вслед. Кучер закрыл за нами дверку. Хлестнул. Кони рванули.
* * *
Лидию Алексеевну я нашла в её небольшой, обставленной голубым шёлком и кремовым атласом, спальне на втором этаже губернаторского дома.
В коридоре нас встречала её матушка — Елизавета Михайловна, и в этот раз она была совсем не та, что на приёме перед Рождеством. Лицо у неё было серое, как простыня. Губы дрожали. В одной руке — скомканный батистовый платок, в другой — простой шерстяной шарф, в который она впивалась пальцами, точно в нём была вся её опора.
— Госпожа Суслова, голубушка моя, — выговорила она, и я едва узнала её голос, — голубушка, спасибо, что приехали. Спасибо. У нас… у нас… она уже неделю, уже неделю вот была какая-то бледная. Я её спрашивала. Она отнекивалась. А нынче, в обед, у неё на платье сделалось… красным... а вечером ей сделалось совсем плохо. И мы… и мы…
— Елизавета Михайловна, — выговорила я твёрдо. — Пустите меня к ней.
Из глубины коридора показался сам Одинцов. Алексей Алексеевич — без сюртука, в одной жилетке, с лохматыми седыми бакенбардами — и я узнала в нём не того губернатора, который мне в кабинете два месяца назад мягко отказывал, а — отца. Простого, перепуганного, измученного отца.
— Госпожа Суслова, — выговорил он, и у него у самого, я видела, прыгало горло. — Госпожа Суслова. Я… я ничего вам не могу обещать. Я знаю, что у нас с вами по моему первому отказу. Я… я нынче кладу всё, что у меня есть, к вашим ногам. Только спасите её. Слышите? Только спасите. И — ради Бога, прошу вас, — никому. Никому, что у нас сегодня здесь происходит. Я… я доверяю это вам и… — он перевёл глаза на Голубева, — и вашему помощнику. Господи, спасите её.
— Спасу, ваше превосходительство, — выговорила я. — Постараюсь.
И — вошла к Лидии.
Она лежала на своей девической кровати — белой, кисейной, под балдахином, какой бывает только у молодых барышень в светских домах, — и эта кровать в нынешний вечер выглядела особенно нелепо.
Лицо у Лидии было — бело-серое, как полотно. Губы — почти лиловые. Глаза — закрыты, и под веками было видно, как у неё закатываются глазные яблоки. Дыхание — поверхностное, частое, неровное. У горла, у самой ямочки, била мелкая, не унимающаяся дрожь.
Я опустилась рядом. Откинула одеяло.
И с первого же взгляда на её рубаху, пропитанную тёмно-бурым, спекшимся, ещё свежим под низом и уже коричневевшим сверху, — я поняла, что у нас — внутрибрюшное кровотечение.
— Голубев, — выговорила я, не оборачиваясь, и в этом моём «Голубев», без отчества, без «Александр Ефимович», я в первый раз обозначила, что мы с ним сейчас — не Александр Ефимович и Надежда, а две докторские пары рук, — два таза с тёплою водою, чистые полотенца, две бутылки с эфиром, и большую миску под нею. Сейчас. Хозяйка, простите, мне понадобится ваша Лидушенька совсем раскрытая.
— Я… я выйду, — выговорила Елизавета Михайловна.
— Алексей Алексеевич, — выговорила я, не глядя ни на кого, — мы будем оперировать у вас в доме. Нести её отсюда, мы с моим товарищем считаем, нельзя. У нас на это нет времени.
— Оперируйте, — выговорил Одинцов глухо. — Оперируйте.
Они вышли.
* * *
Мы стали готовить комнату под операцию. У меня были две главных тревоги, и обе я в эти первые четверть часа решила.
Тревога первая — это была чистота. У нас тут не было никакого перевязочного стола. И я попросила вынести из соседней маленькой ванной большой крепкий мраморный столик. Голубев приволок его сам. Покрыли его поверху чистою скатертью. Поверху — кусок чистого холста, какой я возила с собой. Поверху — покрывало, обмытое холодной водой с уксусом. У меня в большой сумке нашёлся маленький мутный стеклянный пузырёк с раствором, который я уже более месяца назад выписала из Москвы. Карболовая кислота, ещё не вошедшая в России в повсеместный обиход. У меня этой кислоты на дне пузырька оставалось ровно столько, сколько нужно, чтобы развести самый слабый, пятипроцентный раствор и обработать им мои руки, зону операции и инструменты.
Тревога вторая — это был наркоз. У меня с собою было ровно полпузырька эфира — недостаточно, чтобы держать её под полным наркозом, скажем, час или больше. Я подумала, посоветовалась с Голубевым и послала казака в больницу — за добавочною бутылью. Узнала вес больной, подсчитала дозу. Разложила инструменты — три зажима, ножницы, пинцет, иглу с шёлком.
Когда казак вернулся с эфиром, я набрала в маленькую марлевую маску ровно столько, сколько нужно, поднесла её к лицу Лидии.
— Лидушенька, — произнесла я ей в ухо. — Лидушенька, голубушка. Слышите меня? Это я, Надежда Прокофьевна.
Её веки чуть приоткрылись.
— Слы… шу… — выговорила она.
— Лидушенька, я вас сейчас усыплю. Это эфир. Это не больно. Это просто такой особенный, для лечения, сон. Когда вы проснётесь, всё будет позади. Слышите меня?
— Сл… ы… шу…
И тут она тихонько, всего одним выдохом, прошептала мне нечто, что я уже знала наперёд:
— Не… говорите… папа…
— Не скажу, голубушка моя, — пообещала спокойно. — Не скажу. Никто не узнает. Засыпайте.
Я приложила маску.
Она закрыла глаза. Через десять секунд её левая рука разжалась. Через пятнадцать — дыхание у неё пошло ровнее, ритмичнее. Через двадцать — она уплыла.
Я взяла скальпель.
— Снизу от пупа и вниз, — сказала я Голубеву, не отрывая глаз от живота больной. — Открываем. Я делаю разрез, ты держишь крючками. Готов?
— Готов.
— Эфир — раз в сорок секунд по две капли, не сбивайся, веди. Нынче её пульс на тебе.
— На мне.
— Раз. Два. Три.
Я провела линию.
Под раскрытым разрезом, как я и ожидала, был полный таз тёмной, уже не вполне свежей крови. Я аспирировала её — насколько могла — большою резиновою грушею. Подсушила краем чистого холста. Нашла источник. Это была разорвавшаяся правая фаллопиева труба, в которой, по всем признакам, уже сидел на четвёртой или пятой неделе развивающийся плод, успевший вырасти настолько, чтобы стенку трубы раздуть и разорвать. Я перехватила сосуды на её брыжейке двумя зажимами. Наложила лигатуру. Я ещё раз перехватила. Отделила трубу — вместе с тем, что в ней сидело. Удалила. Положила в эмалированный таз, который пододвинул у моих ног Голубев.
— Сейчас кончит кровить, — выговорила я тихо. — Дай мне ещё минуту.
Прошла минута. Я ещё раз осмотрела ложе трубы. Лигатуры держали. Левая труба и левый яичник были целы. Кровотечения большего не было.
Я подсушила. Промыла раствором. Сделала ещё одно подсаливание. Снова промыла. И — закрыла.
Голубев стоял со стороны правой руки, в холщёвой рубахе, по локоть в крови, с поднятыми вверх руками и смотрел на меня. И в этом его на меня взгляде — я в эту минуту, в эту самую секунду, ясно прочла одно слово: «спасли».
* * *
Спать в эту ночь мы оба не легли.
Голубев остался у Лидии — он сел на стул рядом с её кроватью, и сидел с ней четыре часа, считая пульс по своим карманным часам, считая дыхание, протирая ей лоб тёплою водою с уксусом. Я в это же время сидела у Елизаветы Михайловны, на её диване, и спокойным своим, насколько у меня нашлось в эту ночь голосу, объясняла ей, как с её Лидушенькой будет дальше. Что её Лидушенька выживет. Что она сегодня была на самой грани, но всё позади. Что необходимо две недели полнейшего, абсолютнейшего покоя; что необходимо постоянное наблюдение; что её ни на час нельзя оставить одну.