Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Наденька…

Но я уже не слушала. Я почти выбежала из гостиной — в прихожую, схватила шубку, не попадая в рукава, накинула её кое-как, нашарила на голове шапочку и распахнула дверь.

И — на лестницу, через две ступеньки, цепляясь рукой за перила, — вниз, вниз, наружу, на свежий воздух.

Мороз ударил мне в лицо, и я задохнулась — не то от холода, не то от того, что копилось во мне всё это время и просило выхода. Остановилась посреди улицы. Прижала ладонь к груди — а там, под ладонью, билось сердце, как пойманная в силок птица, и било в рёбра так, что мне сделалось больно.

Я стояла, тяжело дыша, и не могла, не могла собраться с мыслями. То, что творилось у меня внутри, не подлежало никакому описанию. Это был самый настоящий калейдоскоп — пёстрый, кружащийся, оглушающий. И горечь была там, и жгучий стыд — обжигающий стыд, какого я не помнила за собою отродясь. И страсть была — та самая, постыдная, грешная, и нежность — чистая, тихая, какая бывает к ребёнку или к смертельно усталому путнику. И преданность — глубокая, безоглядная, на жизнь и на смерть. И всё это, всё разом, кружилось, мешалось, выло во мне на разные голоса. То самое высокое, что только может быть в любви человеческой, — и тут же, рядом, неотделимо, — то самое низменное, что есть в жизни земной. Всё вместе. Всё единым клубком.

Никогда прежде я не знала такой бури. Ни в той, далёкой жизни, что осталась за рекою времени, ни в этой, чужой и трудной, — никогда мне не доводилось ещё так слышать собственную душу. И всё это происходило сейчас. Со мной. Здесь, посреди петербургской улицы, под этим тяжёлым, низким небом, в двух шагах от двери, за которой остался убитый горем человек, и его обозлённый горем сын, и тень женщины, которую я никогда уже не увижу.

Я долго стояла, не двигаясь. Я не знаю, сколько. Прохожие — должно быть, шли мимо, должно быть, оглядывались, — я их не замечала. Снежная крупа сыпалась мне на воротник, на щёки. Я не утирала её.

Потом — медленно, через силу — я заставила себя выпрямиться. Подняла подбородок. Повела плечами, прогоняя оцепенение.

«Хватит, — сказала я себе. — Хватит, Надежда. Иди домой».

Ведь домой мне было нужно непременно. Не для того, чтобы выплакаться или укрыться от мира — нет, на это у меня не было нынче права. Мне предстоял шаг — трудный, страшный, может быть, самый главный шаг во всей моей здешней жизни. Через несколько дней меня будут спрашивать перед комиссией. Меня будут проверять, обнюхивать, испытывать на прочность. От того, как я отвечу, зависит, дадут ли мне право врачевать здесь, в этой стране, в этом веке. Дадут ли мне право делать то единственное, ради чего я, кажется, и получила вторую жизнь.

И не было у меня сейчас иного выбора, кроме как собраться. Стянуть в кулак всё, что во мне разлеталось, — и идти. Идти и готовиться. Потому что если я не выдержу этого испытания, то всё — и всё остальное, и весь этот несчастный, грешный, прекрасный, мучительный калейдоскоп, — всё это окажется ни к чему. Никому не нужно.

Я поправила шляпку. Глубоко, через силу, вдохнула морозный воздух. И пошла. Прочь от Казначейской, прочь от этого дома, в котором осталось столько слёз — и моих, и не моих. Туда, где я ещё могла быть нужна. Туда, где меня ждала работа.

А буря — пусть буря осталась в груди. С нею я как-нибудь справлюсь. Не впервой.

——————

Дорогие читатели!

СЕГОДНЯ, 27 МАЯ, ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!

ЮЭл

"Доктор-попаданка. Без права лечить"

https:// /shrt/u7LZ

Глава 30

День похорон выдался под стать тому, что лежало в этот день у меня на душе. Небо висело над Петербургом низкое, тяжёлое; снег, ещё на той неделе ослепительно белый, превратился теперь в грязную, бурую кашу, по которой кое-как ступали наши сапоги; и с этого хмурого неба то ли крупа, то ли мокрая пыль сеялась без устали — на чёрные шубы, на чёрные шляпки, на чёрные кресты Смоленского кладбища.

Я стояла поодаль ото всех — поодаль от тех немногих, что собрались у свежей могилы, — и ничего не говорила, почти не двигалась, только смотрела. Со мною рядом, неподвижная и прямая, стояла Полина, а с другой стороны от неё — Вениамин Адольфович Лаврецкий, в тёмном пальто и высоком цилиндре, такой же безмолвный и сосредоточенный, как и все мы. Мы трое держались чуть в стороне от прочих, как и подобает людям, причастным к скорби лишь по касательной, не родственникам и не близким; и, тем не менее, я отчётливо чувствовала, как через эту малую заснеженную площадку, через все эти склонённые головы, через певучий, низкий голос священника, читающего заупокойную, — до самой меня доходит, всё то, что там, у гроба, делается.

Гроб был уже опущен в землю. Я видела его сегодня в первый и последний раз, ещё в церкви, когда выносили тело, и не нашла в себе сил подойти проститься. Лишь издали глянула на то, что осталось от Марии Дмитриевны: маленькое, восковое, обтянутое жёлтою кожею лицо, ничего общего, должно быть, не имевшее с тем живым лицом, которое любил когда-то Фёдор Михайлович. Чахотка доделала своё дело до конца, до самого донышка — и лицо это будто бы уже не принадлежало умершей, а принадлежало одной лишь смерти, как принадлежит ей всё, чего она хоть однажды коснётся.

Народу было немного. Я обводила взглядом маленький, угрюмый кружок и узнавала только некоторых.

Фёдор Михайлович стоял у самой могилы. Он был без шапки — должно быть, держал её в руках, — и снежная крупа садилась ему на голову, на седеющие волосы, не тая. Лицо его было неподвижно. Не страдальческое — нет, страдания на нём в эту минуту словно бы и не было; было какое-то страшное, окаменелое равнодушие, с каким человек, истративший слёзы все до единой, смотрит, как чужие руки роют землю. Только губы его шевелились — без звука, шевелились непрестанно, и я понимала, что он молится. Молится — точно его молитва ещё может что-то поправить.

Подле него, чуть впереди, стоял Павел. Он плакал. Плакал открыто, по-детски, не прикрываясь ладонью и не утирая лица, и плечи его ходили под чёрною тужуркой ходуном. Глаза его, опухшие после стольких бессонных ночей, были теперь полузакрыты — он не глядел ни на гроб, ни на батюшку, ни на кого вообще. Он рыдал в землю, в самую сырую землю под ногами, точно надеялся, что земля услышит его раньше прочих. Я смотрела на него и сжимала зубы так крепко, что щёки начинали ныть. В прошлый раз, в той гостиной, во взгляде Павла была одна только ненависть. Сейчас — одна только мука. И я уже не знала, что из двух тяжелее переносить.

Справа от Фёдора Михайловича возвышался его брат — Михаил Михайлович, грузный, сутуловатый человек с большим, серьёзным лицом и седоватыми бакенбардами. Я видела его прежде раза два, не более, и оба раза он показался мне человеком уставшим, измученным своими собственными делами — журналом, долгами, болезнью, — но в то же время одним из тех немногих, на кого Фёдор Михайлович мог по-настоящему опереться. Вот и сейчас он стоял подле брата как стена, как защита, как тот единственный человек в целом свете, перед которым можно не таиться. Время от времени Михаил Михайлович клал свою тяжёлую ладонь брату на плечо и держал её там по нескольку мгновений, не говоря ни слова. И, признаться, в этом простом жесте было больше человеческого, чем во всех тех бесконечных, торжественных словах, что произносил над могилой батюшка.

С другой стороны стоял ещё какой-то господин — невысокий, изящный, в добротном пальто и с тёмною бородкой, аккуратно подстриженной по моде. По первому же взгляду я угадала в нём литератора, человека из того самого круга, в котором Фёдор Михайлович привык вращаться. Это был Аполлон Николаевич Майков, кажется, поэт, — как я узнала уже после, со слов Полины. Он держался с тою сдержанной, мужской деликатностью, которой я невольно позавидовала: ни одного лишнего жеста, ни одного слова, ни одного несвоевременного движения. Он просто стоял — и был с другом, и одного этого было довольно.

25
{"b":"975840","o":1}