Я подняла глаза.
— Что вы мне предлагаете?
Он чуть улыбнулся уголком губ.
— Мы вам не предлагаем оставить медицину. Боже сохрани. Мы вам предлагаем продолжить ваше служение там, где для вас будет более благоприятная обстановка. У нас имеется частное обращение от Нижегородского губернского земства, которое нынче, как вы, должно быть, знаете, по нашему новому положению устраивает свою лечебную часть и весьма нуждается во врачах. Особенно — в женских. Земство готово принять вас на полное обеспечение. Жалованье, по уездным меркам, для одинокого человека достаточное. Квартира казённая. Положение — пристойное. Свободы вам там, надо сказать, будет много больше, чем у нас. Соблазнов искушающих — много меньше. И обстоятельств щекотливых, я полагаю, тоже значительно меньше.
— А ежели я откажусь?
Председатель не сразу ответил.
— Ежели вы откажетесь, госпожа Суслова, — выговорил он медленно, — то нам с вами останется второй путь. Путь менее, я бы сказал, благоприятный. Совет в этом случае будет вынужден внести в Главный медицинский совет ходатайство о пересмотре вашего права на врачебную практику. Уже задокументированные обстоятельства дадут им, я не сомневаюсь, основания пересмотреть. Возможно, не отменить — мы и не собираемся ходатайствовать об отмене, — а ограничить. Например, выдать вам разрешение на практику в малых губернских городах, и не в обеих столицах. Тогда вы тоже, разумеется, будете врачом. Но вы тоже не будете в Петербурге.
Он положил на меня свои спокойные, чиновные глаза. И прибавил совсем уже мягко:
— То есть, как вы изволите понимать, разница между двумя путями — главным образом, в том, какой бумагою вы выйдете отсюда.
Я попросила времени. Они дали мне неделю.
Из залы я вышла, спустилась по их парадной лестнице, прошла под атлантическими гипсовыми фигурами и оказалась на улице, на сыром, мокром, серо-чёрном декабре. И — как ни странно, — никакого особого потрясения в эту минуту в себе не нашла. Только усталость. Тяжёлую, давно копившуюся усталость, какая бывает у человека, давно знающего, что у него однажды отнимут самое дорогое, и который только не знает ещё, в какое именно утро это случится. Случилось сегодня. И — слава Богу, — нет более этого ожидания.
Иттак, Нижний Новгород...
Я в Нижнем Новгороде, надо признаться, никогда не была. Я знала о нём — то немногое, что знают любые люди о любом губернском русском городе. Что он стоит при слиянии Оки и Волги. Что у него ярмарка, известная далеко за пределами России. Что у него — земство. Что земство — это та новая, ещё в зародыше, форма местного самоуправления, у которой при себе есть земские больницы, и земские школы, и земские врачи. Что земским врачам выпадает практика, какой ни в одной столичной больнице не выпадет: тысячи крестьян, десятки вёрст, никаких попечительских залов с зелёным сукном, никаких алексей-алексеичей-касьянских, пришедшими «понаблюдать».
Тысячи крестьян...
Я сидела у нетопленной печки, потому что забыла её затопить, и думала. И постепенно у меня прояснялось.
Они меня не выгоняют. Они мне делают подарок. Они меня выкидывают из их клетки в мою настоящую работу. Они хотят мне зла, а сами того не зная, выпроваживают меня к тому, что моё, и где я нужна. Им не хочется иметь в Петербурге женщину-врача, которая прицепится к их Сметанину, и не побоится их попечительства, и впишет в книгу шанкр у девочки шести лет. И там, у себя в Нижнем, на их же казённые деньги, эта самая женщина будет делать то самое, что не смогла в Петербурге.
Я улыбнулась этому грустному открытию.
Я ещё не была уверена. Ещё не решилась. Но что-то у меня внутри уже соглашалось.
И в эту самую минуту — в коридоре у меня кто-то постучал в дверь.
Глава 53
Я открыла, и не сразу узнала.
То есть — узнала, конечно, в первое же мгновение, потому что черты у этого человека были такие, какие я знала наизусть и которые я даже во сне, должно быть, не забыла бы. Узнала по высокому, чистому лбу, под которым ровно лежали гладко зачёсанные назад волосы. Узнала по неровно вырезанным мужским губам. Узнала по серым, открытым, чуть выпуклым глазам, которые сейчас, в полутёмном коридоре моего третьего этажа, оживились радостно и узнающе.
Узнала. Но не поверила.
— Фридрих?.. — выговорила я, и сама услыхала, как у меня поскрипывает голос, не успевший за моим внезапным узнаванием.
— Naden'ka, — выговорил он, и я услыхала тот тёплый его акцент, какой у него был всегда — едва заметный, скорее украшение, нежели огрех. — Я… я знал, что застану тебя.
Он стоял у двери — в долгополой шубе, в высокой шапке, с маленьким кожаным саквояжем у ноги. С его шапки и с воротника таял снежок.
— Фридрих, — повторила я. — Ты… ты что здесь делаешь?
Он не ответил сразу. Поднял свой саквояж, шагнул в коридор. Я отступила. Он закрыл за собой дверь.
— Можно я войду?
— Ты уже вошёл.
Он улыбнулся — той же, что и в Цюрихе, нерешительной, мягкой, чуть смущённой своею прямотой улыбкою. У меня в груди что-то знакомо ёкнуло.
— Извини, — выговорил он. — Я… я застаю тебя без предупреждения, я знаю. Но я… я выезжал из Цюриха, и не было времени написать. Я знаю, надо было написать.
— Откуда же ты узнал адрес?
— Голубев. Он мне передал.
Голубев. Я могла бы догадаться. Конечно, Голубев. Кому ещё Александр Ефимович позволил бы такое. Только товарищу. Только хорошему товарищу, о котором нельзя было предположить дурного.
Я провела Фридриха в комнату. Зажгла, наконец, свечу. Усадила на стул. И наконец-то рассмотрела его.
Он мало переменился за этот год. Может, чуть пробились морщинки у уголков глаз. В остальном тот же он — Фридрих. Серьёзный, мягкий, аккуратный, чистый, как стёклышко.
И — Бог свидетель, — он мне в эту минут показался иностранным. Чужим. Не плохим, не хорошим. Но — не отсюда. Точно его сюда занесло из другой жизни. Точно я смотрю на него через окно — а не сижу с ним в одной комнате.
— Расскажи. Зачем ты приехал.
— На работу. Меня пригласили. У вас здесь, в Петербурге, при Министерстве внутренних дел учреждают санитарную часть, при Медицинском департаменте. Они меня знают по моей статье — у меня в позапрошлом году вышла работа о школах в Цюрихе. Они меня хотели… собственно, они меня и до того хотели, но я отказывался. А нынче согласился. Договорились на год, может быть, на два. И буду здесь.
— Поздравляю. Это хорошее место.
— Спасибо. Не самое плохое.
Помолчали.
И тут я сделала то, что мне самой потом стало непонятно — спросила то, о чём, по чести сказать, я в эту минуту меньше всего собиралась спросить.
— А Софья?
Он опустил глаза. Минуту молчал. Потом — поднял.
— Софья осталась в Цюрихе.
— А когда приедет?
— Не приедет. Я… она пока остаётся. Мы… мы оба решили, что так будет лучше. Она нынче готовит свою диссертацию у профессора. Грисингер согласился её принять. Ей не до переезда. И, кроме того, она… она не очень хотела ехать со мной в Россию.
— А ты, выходит, не очень хотел оставаться с ней в Швейцарии.
Я заметила, как у него запылала шея над воротником.
— Naden'ka, — выговорил он тихо, — давай мы с тобой… давай мы с тобой не сейчас об этом. У меня… у меня к тебе совсем другой разговор, Naden'ka. Совсем другой. Я ведь тебе приехал, Naden'ka. Не на работу. Точнее — и на работу, разумеется, тоже. Но если бы у меня не было ещё и тебя в этом городе — я бы и работу не взял. Понимаешь меня?
— Не понимаю, — ответила тихо.
— Понимаешь. Я знаю, что понимаешь. Я ведь… я ведь, Надя, тебя ни на день не забывал. Слышишь? Ни на день. Ты ведь… ты ведь была для меня в Цюрихе самым лучшим, что у меня там было. Мы...
— Мы расстались, Фридрих, — докончила я за него. — И ты, насколько мне известно, собирался жениться на Софье.
— Да... Я... Я выбрал Софью. Это была самая лёгкая дорога. Но это была не любовь, Надя...