Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Поля. Как он?

Полина опустила глаза.

— Он в дурном виде, Надя. Я не буду тебе врать. Он, видишь ли, после того, как ты ему отказала, был… был, я не знаю, как тебе сказать. Он плохо ел. Плохо спал. Он пил. Я не люблю этого слова, но я тебе скажу, как есть. Пил. Да ещё и Михаил Михайлович... Ты же знаешь, наверное, что приставился он?. Так вот. Столько ударов на Федину судьбу... И я не выдержала. Пришла к нему, понимаешь, посидеть, а он узнавал меня не сразу. Это меня! Меня, которую он за столько лет до косточки изучил. Не узнавал. Это до того дошло.

— Господи, — обронила я, прижимая руки к сердцу.

— И я решила, надо его вытащить, надо ехать. На воды, нужно срочно. Иначе мы его потеряем. И ехать ему надо с кем-то. Одному нельзя. И вот тогда я сказала — поеду.

— Ты, — выговорила я тихо, — едешь, чтоб его спасти?

Полина посмотрела на меня — посмотрела долго, прежде чем ответить.

— Я еду по разному, Надя. Я еду — спасти его, в твоём слове. Я еду — потому что я по нему за все эти годы так и не отскучала ещё, и не делаю вид, что отскучала, как делали бы за меня в подобной моей ситуации многие. Я еду — потому что я знаю, что не буду счастлива. И знаю, что не буду несчастна. Я еду, потому что иначе уже не могу. Это так. И не суди меня за это.

— Не сужу. Не сужу, Поля.

— И — Бог мне свидетель, Надя, — я тебе скажу одну только вещь, и поверь мне: я еду, потому что у меня свой счёт. И этот счёт не имеет к твоему никакого касательства. Я ничего у тебя не забираю. Ты сама давно уже от всего этого ушла.

Я кивнула.

И вдруг поняла одно. Поняла, что Полина права. Что Полина, в отличие от меня, никогда не отступала от того, что у неё было. Что она по-настоящему сильнее меня — потому что она готова взять на себя ту тяжесть, которой я взять на себя не сумела. Я отказалась от Фёдора Михайловича не потому, что не любила его. А потому, что я не хотела с этою его тяжестью в моей жизни жить. А она — берёт. Берёт открыто, безо всяких оговорок, без всякого „на минутку“. Берёт как есть. И я не имею права её ни осуждать, ни жалеть.

— Поля, — выговорила я, — береги его. Слышишь?

Она кивнула.

— Буду. Я постараюсь, Надя. Не обещаю — я ведь и о себе должна как-то. Но постараюсь.

Я ещё с минуту посмотрела на неё. И сказала:

— И будешь ли ты — если что — давать мне знать?

— Дам.

— И если ему… если ему станет худо. Совсем худо. Дашь телеграмму?

— Дам.

Она встала. У дверей мы постояли с минуту — обе с покрасневшими носами и щеками, обе находили последних слов.

— Поля, а когда ты едешь?

— Через два дня. Утренним поездом с Варшавского вокзала.

— Я приду провожать.

Она помолчала. И ответила тихо, без укора:

— Не надо, Надя. Прошу тебя. Не приходи. Я… я не выдержу, если ты придёшь. И он не выдержит. Мы и без того едем тяжело. Не приходи.

— Хорошо. Не приду.

Она наклонилась, поцеловала меня в висок. Я её — в ответ. И ушла.

Я закрыла за нею дверь. Постояла минуту, глядя в её сторону, точно ожидая, что она ещё вернётся.

Не вернулась.

Потом Полина уехала, и я в этот день нарочно отработала на приёме с утра и до вечера, не давая себе ни на минуту присесть, ни на минуту вспомнить, что нынче утром её поезд тронулся с Варшавского, и что сейчас, в эту вот, и эту вот минуту, она с Фёдором Михайловичем проезжает в купе...

Глава 50

Дни мои сделались похожи друг на друга. Утром я просыпалась около семи, надевала своё повседневное чёрное платье. Завтракала прямо у себя — у меня для этого была спиртовка, чайник и старая немецкая фарфоровая чашка с трещинкою, какая была памятна мне из Цюриха. Пила крепкий чай с сухариком. Иногда — с маслом. К восьми с четвертью выходила из дому. Шла пешком на Вознесенский — благо ходьбы было около двадцати минут. К девяти была уже в нашей маленькой комнатке для дежурных, переодевалась в белый халат. Принимала больных до часу. Шла обедать в маленькую трактирную, что в нашем же дворе содержала приветливая немка, и где меня уже знали и оставляли пирог. После обеда — снова приём, до семи. Иногда — до восьми, как тот вечер, когда я писала Александру Ефимовичу. К ночи возвращалась к себе. Служанка, всё та же прежняя Маша, забегала ко мне через день и прибиралась — я платила ей с моего жалованья сама, Полина не возражала. Я ужинала — Маша оставляла мне щи в горшочке, на плите. Засыпала рано.

Иногда я думала о нём. Иногда — о Поле. Иногда — о Голубеве. Я заметила, что от мыслей о Голубеве у меня внутри делается тёплый комок, и я научилась эти мысли удерживать как можно дольше, когда они приходили, а другие — отпускать.

Иногда — приходило письмо.

Сначала, в самые первые недели после нашей с ним прощальной сцены, Фёдор Михайлович ещё писал. Сначала — два, три раза в неделю. Потом — один. Я не отвечала ему. Знала по себе, что человек, которому совсем не отвечают, скорее остывает, нежели тот, кому отвечают „по-доброму, но без надежды“. И — пускай он считает меня бессердечной. Бессердечие — выглядит хуже, но даёт скорее остыть.

Он остыл. Письма его стали короче. Стали реже. И в одно июньское утро я вдуруг поняла, что не получала от него конвертов уже, должно быть с месяц.

Вот и всё.

Он отпустил.

Я не плакала. Я не радовалась.

Ходила на работу. И приходила домой. И опять шла на работу.

И — да, в этом я не лгу самой себе, — поняла, что в этой нынешней моей жизни мне, видимо, личного счастья, того самого, какое в романах прежнего века называли „домашним“, какое моя бабушка называла „семейным“, какое мама моя называла „простым“, — мне такого счастья не выпадет. Не потому, что я его недостойна. И не потому, что меня обидели. А потому, что я выбрала иное.

Я не жалела. Не жалею. Не пожалею.

Но и не было во мне в эти дни той особенной, бодрой, утренней радости, какая бывает у людей, у которых жизнь обещает себя впереди. У меня жизнь себя обещала. Только обещала по-другому.

И мне этого, как ни странно, было довольно.

А недели через три после того, как я отослала своё письмо Александру Ефимовичу, ко мне в лечебницу принесли его ответ.

Принесла его сама почтальонская барышня, потому что письмо, видите ли, было заграничное и таких просто так на почте не оставляли, а доносили лично. Я расписалась, отблагодарила её. Хотела отложить и продолжить приём, но не выдержала. Сорвала сургуч прямо у себя за столом.

«Дорогая, бесконечно дорогая моя Надежда Прокофьевна!

Ваше письмо я получил третьего дня, и вы себе не представляете, с каким нетерпением я его открывал, и с какою радостью читал, и с какою радостью же я перечитываю его и сейчас, отвечая. Слава Богу, что у вас всё в порядке. Слава Богу, что у вас работа. Слава Богу, что Аркадий Львович — а я знал, голубушка моя, что он не подведёт, потому к нему адресовался, что таких людей нынче немного, — справился со всем тем, с чем он обещался справиться, и что вы теперь там, где вы должны были быть с самого начала. Я нынче, признаться, такой счастливый, какого я давно уже не помню за собою.

Не сердитесь на меня за моё то прошлогоднее письмо, в котором я как будто бы и не очень ясно дал вам понять, что у меня здесь у нас творится. Я тогда, конечно, не смел собою влезать в ваши петербургские дела, и тем не менее очень переживал, очень. Слава Богу, вышло хорошо.

О себе расскажу скупо: диссертацию я надеюсь представить к декабрю; у Грисингера служба идёт прекрасно; питаюсь я порядочно, сплю я порядочно; здоровье у меня крепкое. Софьюшка с Фридрихом вернулись из своей поездки. Софьюшка передаёт вам поклон самый сердечный и спрашивает: „как там Наденька? всё ли хорошо?“ Фридрих не такой словоохотливый, но и он передаёт. И тоже спрашивает. И оба они, и я с ними, очень за вас в эти месяцы переживали. Теперь, по милости Божией, переживать перестали.

Прошу вас, голубушка моя, — пишите мне почаще. Если вам не в обиду — пишите хотя бы раз в две недели, хотя бы по одной странице. И этой одной страницы мне будет довольно. Я ваше письмо нынче ношу в нагрудном кармане, у самого сердца, и каждый день не раз достаю его и ещё раз прочитываю.

48
{"b":"975840","o":1}