Берегите себя.
Всегда Ваш,
А. Е. Голубев.»
Я поглядела в окно — в наше маленькое, в одну створку, окно дежурки. Улыбнулась.
С того июньского дня мы с Александром Ефимовичем заговорили в письмах. Сначала — в две недели одно. Потом — в неделю. Потом — мне сделалось мало, я начала кидать ему по почте, маленькие открыточки, на которых я сообщала ему только то, что в тот день у меня случилось особенного: трудного больного, забавную ошибку фельдшерицы, фразу старшего нашего врача, цвет распускающейся под моим окошком сирени. Он отвечал — иногда таким же образом, в открыточках, иногда — большими письмами на четыре, на пять листов. Мы заговорили — о медицине, о том, как Эрисман пытается изучать дезинфекцию, о том, как у меня в этой нашей весне впервые проклюнулись на фиалке два маленьких бутончика, и как я их по утрам приветствую.
В этих листах, в этих словах — был кто-то, кто меня каждый день ждал.
И какое же это было, по правде вам сказать, отдельное, тихое, никем не замечаемое счастье.
Глава 51
Шесть месяцев спустя...
—
Дни шли один за другим, как покорные домашние гуси через двор, — и я не могу вспомнить ни одного из них в особенности. Зима сменилась весною. Весна — летом. Лето — мокрою петербургскою осенью с холодными, низкими тучами над Невою и с дрожащими в редких лужах отражениями фонарей. У меня переменилось немногое.
Ходила на приём. Возвращалась с приёма. Писала Александру Ефимовичу. Получала от Александра Ефимовича письма. В редкие тихие вечера, заварив себе чая покрепче, садилась к столу и читала в каком-нибудь французском или немецком медицинском журнале новые, ещё не до конца устоявшиеся в науке вещи — которых не сметь было дать вслух в нашей русской лечебнице, ни одной ноты которых нельзя было насвистывать там при больных. Иногда переписывалась с Полей.
Она писала из Баден-Бадена раз в три-четыре недели — короткие, неровные, без подробностей письма, в которых она сообщала, что у них с Фёдором Михайловичем «терпимо». Сначала, летом, было плохо: он играл, проигрывался дотла, потом отыгрывался обратно, потом писал «Игрока»; занемог; снова поправился. Поля принимала его таким, какой он был, и не пыталась его уговаривать ни играть менее, ни писать более. Я к ней за это, признаться, всё с большим уважением прониклась. Потом, после переезда их в Дрезден, ближе к зиме, стало ровнее. Он перестал играть. Стал больше спать. Стал, по её словам, тих и почти молчалив, и тяжёлые приступы у него отступили.
Я читала эти её скупые отчёты, складывала их в нижний ящик, к остальным письмам, и старалась не задумываться о том, что у нас с Полиной получились совсем не сестренская история, которую мало кому расскажешь.
Фёдор Михайлович больше не писал. И слава Богу.
В Максимилиановской лечебнице к концу первого моего полугодия меня уже знали. У меня даже выработалась репутация «особого женского врача».
И тут-то, в ноябре, когда уже сложилась эта моя ровная, рабочая, обкатанная жизнь, грянул гром, откуда не ждали. Даже целых два грома.
И обе беды у меня свились в один тугой узел не сразу, а постепенно, день за днём, и я не сразу опомнилась, что узел этот уже стянут — и что развязать его никаких сил у меня уже недостанет.
Беда первая была лекарственная. Я уже с лета замечала: в моей аптечке на приёме то нет хины, которой накануне ещё было полбанки; то нет калия бромистого, которым я уже неделю как успокаивала одну из моих больных, и которого должно было хватить ей ещё на месяц; то вдруг недостаёт в шкафу запрещённых в будущем капель, которые расходуются у нас по таким мизерным дозам, что одной склянки положено по нашему расчёту на полгода, а тут — пустая склянка. По отдельности на такие пропажи никто бы и не обратил внимания: дескать, что вы хотите, лечебница, бедные, фельдшерицы — налили лишнего, обронили, забыли заприходовать. Но я ведь не вчера в медицине. Я завела свою тетрадку, в кою после каждого приёма выписывала: какому больному, сколько, чего, в какой дозе, из какого пузырька. И мало-помалу у меня в этой тетрадке стало вырисовываться расхождение. Меньшее в начале лета. Большее — к осени.
Я колебалась две недели. Потом сличила свою тетрадку с записями нашего казённого аптекарского помощника — Кузьмы Лукича Сметанина, маленького, неопрятного, с засаленными манжетами господина лет пятидесяти, который у нас при лекарственной кладовой служил уж лет двадцать и поэтому ходил по нашим коридорам с тем особым видом неприкосновенности.
Расхождение оказалось такое, что в первую минуту мне не поверилось собственным глазам. По бумагам Сметанина, мы расходовали в полтора, а то и в два раза больше, нежели я выписывала больным. По другим лекарствам расхождения не было; но по описанным выше было разительное. Значит, лишнее уходило. Куда? Об этом я и думать не хотела. Нужно было что-то предпринять.
Я доложила сначала Григорию Андреевичу, нашему старшему врачу. Он выслушал меня внимательно, заглянул в мои тетрадки, переменился в лице, помолчал. Потом тихо выговорил:
— Надежда Прокофьевна. Голубушка. Послушайте старшего товарища. Сметанин — он, видите ли, при нашей лечебнице двадцать лет. Двадцать. У него связи у нашего попечительского совета — и я-то их, признаться, до конца и не знаю, у меня по этой части и нет аккуратной картины. У него друг есть, который не последнее лицо в губернаторской канцелярии. Понимаете ли?
— Понимаю, — отвечала я.
— И вот я думаю: вашу тетрадку — сжечь.
— Что?
— Сжечь. И — забыть. Не обсуждать. Не подавать. Не делать движений. У вас тут работы — на полную руку. У вас тут больные. У вас тут — свой, ладный, идущий ход. Зачем вам это? Зачем вам, при ваших обстоятельствах, при вашем положении, лезть в эти дела? Их вам, поверьте, не выгрести. Это устье, в котором сходятся течения, нам с вами невидимые. Сметанин — лишь маленький камешек на дне. Тронете — поднимется муть. Ничего не достанете, а у себя над головою муть устроите такую, что и приёма больше не будет.
Я постояла перед ним.
И мне в эту минуту в голову пришла нехорошая мысль — нехорошая прежде всего тем, что после неё уже трудно было сделать одно: послушать Григория Андреевича. И я её и подумала, и не послушала.
— Григорий Андреевич, — выговорила, — благодарю вас. Я понимаю, что вы говорите. Но я не могу. Это ведь не мне даётся, эти даётся бедным. У меня одна моя приходящая третьего дня умерла — у меня нет доказательств, что от того самого пустого пузырька, который по моим расчётам должен был быть полон. И я не сожгу свою тетрадку. Я пойду выше.
Григорий Андреевич отвёл глаза.
— Идите, — выговорил он тихо. — Я вас понимаю. Только, голубушка, вы потом меня не вините.
— Не виню.
И — пошла. Подала рапорт. В попечительский совет. Со всеми сличениями. С отдельными бумагами. С подписью.
И началось...
Узел стягивался не сразу.
С неделю-полторы было тихо. Я приходила на приём, я работала, со Сметаниным я в коридоре сталкивалась как обыкновенно, и он меня обыкновенно приветствовал — поклоном, без улыбки, без вспышки, без всего того, что у людей в его положении выступает на лице, ежели они на тебя в обиде. И я уже было подумала: вот ведь, ничего и не сделалось, тревога была мне самой страшнее.
А всё-таки сделалось.
В первый раз — это, помнится, был на тринадцатый день после моего рапорта, — Григорий Андреевич явился у меня в комнатке в неурочный час, перед началом приёма, и негромко выговорил:
— Надежда Прокофьевна, к вам пожалует нынче после обеда член попечительства, Алексей Алексеевич Касьянский. Просто посидит у вас на приёме, наблюдатель. Не беспокойтесь.
— А что наблюдать?
— Просто наблюдать. Все мы у попечительства проходим иногда такое наблюдение. Это, видите ли, рутина, не извольте обижаться.
Я не обиделась. И Касьянский явился. Сидел в моей дежурке на стуле у окна, с папкою и карандашом, записывал. Не вмешивался. Только записывал.