Здесь, в Петербурге, многое изменилось. Но об этом — в следующем письме, когда будет больше времени. А пока знайте: я часто вспоминаю Цюрих, наши разговоры и вашу доброту. Вы были для меня настоящим другом в трудную минуту. Берегите себя.
Искренне Ваша Надежда»
Я запечатала письмо, накинула шубку и выбежала на улицу. Отправила послание с почты и, не в силах больше сдерживать переполнявшие меня чувства, взяла извозчика.
— На Казначейскую! — бросила я, едва усевшись.
Сердце моё летело вперёд быстрее саней. Я везла Фёдору Михайловичу свою радость — первую настоящую победу в этой чужой, трудной жизни. И знала: он поймёт. Поймёт, как никто другой.
————
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ, 23 МАЯ, СКИДКА НА КНИГУ!
Адель Хайд
"Авантюры целительницы Саломеи"
https:// /shrt/HVh0
Глава 28
Экипаж остановился у знакомого подъезда. Я расплатилась с извозчиком, не считая монет, — мне было всё равно, переплачу ли я, недодам ли. Внутри у меня всё пело, пело так, как поёт ребёнок, впервые увидевший море: бессвязно, восторженно, не заботясь о благозвучии. Взбежала по лестнице, сама удивляясь тому, как легко поднимают меня собственные ноги. У дверей на мгновение остановилась — отдышаться, поправить выбившийся из-под шляпки локон. Сердце моё колотилось так звонко, что, казалось, его слышно сквозь дверь. И, едва дав себе передохнуть, потянулась к колокольчику.
Звон раздался — отчётливый, длинный, нетерпеливый. За дверью послышались шаги — тяжёлые, медленные, не похожие на торопливую походку Фёдора Михайловича. Щёлкнул замок. Дверь отворилась.
На пороге стоял молодой человек лет шестнадцати — не более. Я никогда прежде его не видела, однако в первое же мгновение, бросив на него взгляд, поняла, кто он такой. Поняла по тёмным, чуть оттопыренным ушам, по той особой угловатости плеч, что бывает у мальчиков, ещё не вполне ставших мужчинами, но уже отвыкших быть детьми. А пуще всего — по его глазам. Эти глаза, опухшие, красные, обведённые тёмною тенью, смотрели на меня не моргая, и в них стояло столько горя, что я невольно отшатнулась, словно мне в лицо плеснули холодной водой.
Павел. Это был он — Павел, приёмный сын Фёдора Михайловича, сын Марии Дмитриевны. Я знала его имя, знала о нём — но никогда мы прежде не встречались.
Несколько мгновений мы молчали, глядя друг на друга. Он стоял в дверях, и руки его, опущенные вдоль тела, заметно подрагивали; подрагивали и плечи, и нижняя губа. Весь он был — одна сплошная, едва сдерживаемая дрожь, как натянутая струна, готовая лопнуть от малейшего касания. Он смотрел на меня, и в этом долгом, тяжёлом взгляде я читала недоумение, растерянность — и ещё что-то, чему я тогда не сразу нашла имя.
— Чего изволите, сударыня? — произнёс он наконец, и голос его прозвучал глухо, неровно, точно у него болело горло. — По какому, позвольте узнать, делу?
Я растерялась. Вся моя радость, весь тот восторг, что нёс меня сюда по лестнице, в одно мгновение сжался во мне, осёкся и притих, точно собачка, поджавшая хвост.
— Я… — выговорила, и собственный голос показался мне неуместно громким. — Я к Фёдору Михайловичу.
Павел не ответил. Он смотрел на меня — теперь уже не растерянно, а пристально, въедливо, словно изучая. Взгляд его скользнул сверху вниз и обратно, и в этом взгляде, в его медленности, в его горькой проницательности я узнала что-то страшное. Он принимал меня за иную, чем я была. Он принимал меня женщину, которая своим присутствием в жизни отчима добавила страданий его матери. За любовницу, за разлучницу, за грех.
И ведь — Боже, как мне сделалось горячо и стыдно в это мгновение! — ведь и впрямь нельзя было сказать, что он совсем заблуждался. Не была я Фёдору Михайловичу любовницей, не было меж нами ни одного нечистого касания, ни одной утолённой страсти. Но в душе моей, в самых её тайниках, разве не зрело уже то, чему я не смела дать имени? Разве не неслась я нынче сюда — не к старшему другу неслась, не к мудрому собеседнику, — а к нему, к Фёдору Михайловичу, как несутся к тому единственному, перед кем хочется выложить душу до самого донышка?
Павел молчал. И в этом его молчании было столько презрения, столько холодной, юношеской ярости, что у меня подкосились колени. Он не произнёс ни одного дурного слова — ни единого, — но взглядом своим обдал меня так, словно облил кипятком. И, всё так же не вымолвив более ни слова, он развернулся и пошёл — через прихожую, мимо гостиной, в глубь квартиры, — и где-то в недрах её хлопнула дверь — сухо, отчётливо, как пощёчина.
Я осталась стоять на пороге.
Боже мой, как мне сделалось дурно в это мгновение. Холод снаружи и духота прихожей мешались во мне, в голове стучала кровь, и я не могла ни шевельнуться, ни ступить через порог. Стояла — и переваривала, и не могла переварить. Ведь он же ничего не сказал. Ни единого слова! И тем сильнее, тем больнее ударил.
Не знаю, сколько я простояла так. Может, минуту, может, и того менее, — но мне показалось, что прошло очень долгое, тягучее время. Наконец я вспомнила, зачем пришла. Вспомнила — и тотчас же устыдилась, что вспомнила: ведь там, в глубине этой квартиры, что-то страшное, я уже это чувствовала. Я переступила порог.
Прошла прихожую. Сняла шубку, повесила её на крюк сама — никто меня не встречал. В гостиной горела только одна свеча, забытая, видимо, в подсвечнике на столе, и язычок её, дрожа, отбрасывал длинные, неверные тени на стены.
Фёдор Михайлович сидел на диване, странно покачиваясь, как сидит человек, убаюкивающий себя в горе. Он не поднял глаз, когда я вошла, — а ведь он не мог не услышать моих шагов.
— Фёдор Мих… — начала я и не договорила.
Он поднял на меня глаза. В них стояла такая боль, такое чёрное, бездонное страдание, что я в одно мгновение поняла всё. Поняла без единого слова. Поняла так ясно, словно прочла на скрижалях.
Мы молчали. Свеча подрагивала.
Фёдор Михайлович открыл рот — и снова закрыл его, точно у него не достало голоса. Потом разомкнул губы и произнёс — глухо, бесцветно, без всякого выражения, как читают по бумажке вызубренное:
— Мария Дмитриевна скончалась.
Я не сразу нашлась, что ответить. Не потому, что не знала, — нет, я знала, что в подобную минуту говорят. Но слова, все эти прекрасные, утешительные слова, которыми обыкновенно прикрывают чужое горе, как одеялом, — все они вдруг показались мне такими маленькими, такими жалкими и неуместными, что я не смогла ни одного из них произнести. Я подошла к нему — медленно, точно боясь спугнуть, — опустилась рядом на диван и обняла.
Он подался ко мне и обнял в ответ. Голова его легла мне на плечо, и я почувствовала, как сотрясается его тело — мелкою, частою дрожью, какую не унять никаким усилием воли. Он не плакал. Слёз я не слышала — но в самой этой дрожи, в самом этом молчании было столько слёз, что хватило бы на целую жизнь.
И вот ведь, Господи, в чём весь ужас положения моего был: пока я обнимала его, пока чувствовала, как трепещет под моими руками его спина, — мне было больно за него, нестерпимо, до слёз. И в то же время — в то же самое время, тут же! — где-то в самой глубине моей души трепетало нечто иное, нечто неподобающее, постыдное. Нечто похожее на радость. Не за себя — за него: ведь сколько лет, сколько страшных, надрывных лет тянулся этот несчастный брак, в котором страдали оба — и она, и он. Сколько раз я слышала от него — обрывками, недомолвками — о том, как невыносимо тяжко и ему, и Марии Дмитриевне, как поедает их обоих эта совместная мука. И вот — её не стало. И он свободен. Господи, как мне было стыдно за эту мысль, как я гнала её прочь от себя — а она возвращалась, упрямая, бессовестная.
— Фёдор Михайлович, — прошептала я, отстраняясь немного, чтобы заглянуть ему в лицо. — Я… я так сочувствую вам. Так сочувствую. Крепитесь. Прошу вас, крепитесь.
Он кивнул, не глядя на меня. И заговорил — тихо, почти шёпотом, торопливо, как заговаривают рану: