Ведь ни разу — ни единого разу — мне не пришла в голову эта мысль. Я говорила, что переживаю. Говорила, что сочувствую Фёдору Михайловичу. Говорила, как мне жаль его умирающей женщины. И всё это было правдой — или казалось правдой. Но при этом я ни на мгновение не подумала о том, чтобы прийти к Марии Дмитриевне как врач, осмотреть её, предложить своё знание, свою помощь. Ни на мгновение. Ни разу.
Что же это тогда такое — моё сочувствие? Слова. Пустые, красивые слова, за которыми нет ничего, кроме ощущения собственного благородства.
Или нет? Нет, что-то же было в душе... Но что? Что именно? Клубок — запутанный, противоречивый, жестокий. Точь-в-точь как у тех самых персонажей, которых Фёдор Михайлович разбирал со мной вечерами во время наши бесконечных бесед. Сплошная Достоевщина... Ирония судьбы была так остра, что мне осталось только горько усмехнуться про себя.
— Я почти ничего не понимаю в инфекционных заболеваниях, — сказала я наконец, чувствуя, как жалко звучат собственные слова. — Чахотка — это совсем не мой профиль. Вот если бы у неё по-женски случились какие-то...
— Можешь не оправдываться, — перебила Полина. — Не передо мной. Я всё понимаю.
В её голосе не было торжества. Не было и злорадства. Было только усталое, тихое понимание — то самое, которое хуже любого упрёка.
Щёки мои пылали. Я чувствовала стыд — острый, едкий, многослойный, как всегда бывает, когда стыдишься одновременно нескольких вещей и не можешь разобрать, которая из них жжёт сильнее.
— Ты стала такой жёсткой, Поля, — вырвалось у меня. — Такой бессердечной, такой...
— Инфернальной, — подсказала Апполинария.
Я умолкла. Посмотрела на неё с удивлением: откуда это слово? Оно прозвучало слишком точно, слишком намеренно.
Полина скинула брови с лёгкой усмешкой, в которой была и гордость, и боль, и нечто такое, чего я не могла назвать.
— Да. Он меня так называл. Инфернальная женщина. И я, представь себе, этим очень гордилась.
Она смотрела на меня прямо и без смягчений — дерзко, открыто, с каким-то вызовом человека, который уже прошёл сквозь огонь и знает, что горит он вовсе не так, как думают другие. Потом опустила взгляд, и в этой паузе между нами как будто зазвенело что-то незримое — натянутая струна, которая вот-вот лопнет.
И в это самое мгновение снова раздался звон колокольчика из прихожей.
——————
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ, 21 МАЯ, ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!
Александра Каплунова
"Целитель для сирот. Приют на пограничье"
https:// /shrt/OtN0
Глава 27
Лаврецкий вошёл в прихожую, стряхивая снег с дорогого пальто, и сразу заполнил собою всё небольшое пространство — высокий, уверенный, с тем особенным лоском светского человека, который не теряется даже в скромной квартире двух сестёр-радикалок. Полина встретила его у дверей. Я видела, как он склонился к её руке чуть дольше обычного, как задержал её пальцы в своих, а она — она ответила ему лёгким, почти отсутствующим кивком, но не отняла руки сразу. В этом коротком жесте, в том, как он посмотрел на неё, было что-то новое, едва уловимое, но для меня, уже научившейся читать между строк их отношений, — очевидное.
Что-то изменилось.
— Надежда Прокофьевна, — обратился ко мне Лаврецкий с любезной улыбкой, едва заметив меня в дверях кухни. — Как замечательно, что я застал и вас дома. Полина говорила, что вас нынче поймать почти невозможно — всё в делах, в хлопотах.
Слова были произнесены вполне доброжелательно, даже с ноткой восхищения, однако я почувствовала в них лёгкий, почти невесомый укол. Камешек в мой огород. Я улыбнулась в ответ как можно спокойнее.
— Вениамин Адольфович, я тоже очень рада вас видеть. Вы всегда приносите с собой либо добрые вести, либо… интересные разговоры.
Он коротко рассмеялся, но глаза его остались серьёзными.
— На сей раз, смею надеяться, исключительно добрые. Я пришёл сообщить, что Главный медицинский совет наконец-то готов рассмотреть ваше прошение. Более того — они назначили дату слушания. И, судя по всему, настроение там переменилось в вашу пользу.
У меня перехватило дыхание. Я стояла, не в силах сразу осознать услышанное, будто боялась, что стоит мне поверить — и слова растают, как снег на ладони.
— Правда? — вырвалось у меня почти шёпотом.
— Чистейшая, — подтвердил Лаврецкий, и в его голосе прозвучало неподдельное удовлетворение. — Поздравляю вас, Надежда Прокофьевна. Долгое ожидание того стоило. Я думаю, положительный ответ у вас уже практически в кармане.
Сердце моё заколотилось так, что, казалось, вот-вот вырвется из груди. Я почувствовала, как слёзы — глупые, радостные, неуместные — подступают к глазам, и поспешно моргнула, отгоняя их.
— Боже мой… Я даже не знаю, что сказать… Вениамин Адольфович, я вам так благодарна… — голос мой дрогнул. — Если бы не вы…
— Полно, полно, — отмахнулся он с улыбкой. — Я лишь немного подтолкнул то, что и так должно было произойти. Россия не может себе позволить терять такие ресурсы, как вы.
Полина, стоявшая чуть в стороне, сухо добавила:
— Поздравляю, Надя.
В её голосе не было тепла. Только ровная, официальная вежливость. Она смотрела на меня, и в этом взгляде читалось многое — и облегчение за меня, и усталость, и та самая стена, которая выросла между нами.
Лаврецкий быстро переглянулся с Полиной — коротко, но многозначительно. Я заметила, как он слегка коснулся её локтя, помогая надеть шубку, и как она приняла эту помощь без прежней холодной отстранённости. Между ними определённо что-то сдвинулось. Вениамин Адольфович выглядел довольным и счастливым. А моя сестра — сдержанной, но уже не такой неприступной.
Они собрались быстро. Лаврецкий ещё раз поздравил меня, пожелал удачи на слушании и, галантно пропустив Полину вперёд, вышел за ней на лестницу. Дверь за ними закрылась, и в квартире стало тихо.
Я стояла посреди прихожей несколько секунд, не в силах пошевелиться. Потом, словно очнувшись, бросилась в свою комнату. Радость переполняла меня — огромная, светлая, нестерпимая. Хотелось бежать, кричать, немедленно делиться ею с тем единственным человеком, который поймёт меня по-настоящему.
С Фёдором Михайловичем.
Но когда я уже схватила шаль, рука моя наткнулась на конверт в кармане. Цюрихское письмо. Я совсем забыла о нём.
Села на край кровати, сломала печать. Почерк был твёрдый, знакомый и... совершенно точно принадлежал не Софье Гассе. Однако хозяина и этого почерка я прекрасно знала.
«Дорогая Надежда Прокофьевна!
Простите, что в некотором роде вмешиваюсь в вашу с Софьей переписку. Но дело в том, что Софьюшка уже несколько недель как покинула Цюрих — они с небольшой группой студентов отправились на практику в одну из клиник в окрестностях Берна. Там, говорят, особенно хороши условия для изучения хирургии и терапии. Фридрих тоже поехал с ними. Он пишет, что дело идёт успешно, и просил передать вам самый сердечный поклон.
Я же пока остаюсь здесь. Нашёл себе место в университетской лаборатории — работы много, но интересной. Часто вспоминаю наши разговоры, вашу решимость и огонь, с которыми вы шли к цели. Надеюсь, что в Петербурге у вас всё складывается так, как вы того достойны. Если будет возможность — напишите, как ваши дела с дипломом и практикой. Мне это очень важно знать.
Искренне ваш,
Александр Ефимович Голубев»
Я перечитала письмо дважды. Между строк, в упоминании о Софье и Фридрихе, сквозило что-то тёплое. Значит, они всё-таки… Софьюшка наконец-то нашла в себе смелость. А Фридрих… Я почувствовала лёгкую, почти невесомую грусть — не ревность, нет, а тихую благодарность за то, что всё устроилось именно так, как должно было.
Не медля ни минуты, я села за стол, достала бумагу и перо. Слова полились сами собой — горячие, торопливые, полные той радости, которую я не могла удержать в себе.
«Дорогой Александр Ефимович!
Вы даже не представляете, как я обрадовалась вашему письму! Буквально полчаса назад мне принесли самую лучшую весть за последние месяцы — Главный медицинский совет наконец-то готов рассмотреть моё прошение. Господин Лаврецкий, меценат, который помогает мне тут и всячески способствует разрешению моих ттрудностей, говорит, что положительный ответ почти обеспечен. Я до сих пор не верю… Молитесь за меня, Александр Ефимович, очень прошу.