Ванну в его квартире я никогда прежде не видала — была какая-то комнатка с глиняным кувшином и большим эмалированным тазом. К счастью, у Фёдора Михайловича стоял на печи большой медный чайник с водой, не остывший с утра. Я подлила в таз ровно столько горячей воды, чтобы получилось чуть прохладно. Намочила в этой воде две большие простыни. Отжав, обернула этими простынями его от подмышек до бёдер, плотно, в два слоя.
Метод этот, который в Европе называют по имени силезского крестьянина Винценца Присница, у нас в России мало кто знает. А зря: при сильном жаре эти холодные обёртывания умеют сбить температуру за час-другой и при этом, что важно, не ослабить больного, как ослабило бы кровопускание, к коему здесь бы непременно прибегли все остальные.
Фёдор Михайлович, едва я приложила к нему мокрое полотно, вздрогнул, выгнулся, простонал что-то непонятное. Я придержала его за плечо.
— Тише, тише, голубчик мой, тише. Я знаю, неприятно. Знаю. Сейчас полегчает.
Он простонал ещё раз и затих. Дыхание его оставалось тем же — частым, поверхностным, со свистком на вдохе, — но в самом тоне этого дыхания, я могла поклясться, уже сделалось чуть легче. Что-то отпустило в нём — на самую ничтожную малость, но отпустило.
Я опустилась на стул у изголовья. Стала ждать.
Ожидание в медицине — особое искусство. Ждать надо собранно, не отводя глаз от больного, считая минуты и постоянно прислушиваясь — не изменилось ли что? Не ухудшилось ли? Я ждала, и считала, и слушала. Через десять минут потрогала ему лоб — был тёплый, уже не так нестерпимо горяч. Через двадцать — пульс сделался ровнее. Через сорок — Фёдор Михайлович впервые с того, как я вошла, открыл глаза не в потолок, а нашёл взглядом меня.
— Наденька, — выговорил совсем слабо. — Что вы… что вы со мной творите?..
— Лечу вас, Фёдор Михайлович. Лечу. Не противьтесь. Доверьтесь мне.
— Доверяюсь, — прошептал он. — Уж кому, кому, а вам доверяюсь безропотно.
Через час я сменила простыни. Снова намочила, снова отжала, снова обернула. Между этими сменами поила его тёплой подсоленной водою из чайной ложечки, по глоточку, не давая много зараз, чтобы не вырвало. У него обезвоживание было сильное, я по сухости губ и по тому, как кожа на тыльной стороне его ладони видела это с полной отчётливостью.
К пяти часам жар стал спадать. В шесть я зажгла свечу.
В семь у меня иссяк запас отвара ивовой коры, который я успела заварить из жалкого, найденного в его кухонной плошечке остатка. А ивовая кора нужна была мне как воздух — ивовая кора, или, говоря научным языком, salix alba, народное средство против лихорадки, которое здесь, в России, заваривают спокон века, но без всякого понятия о дозах, о кратности, о том, что в ней действует. Я-то знала, что в ней действует. Я-то знала, что три ложки коры на кружку кипятка, и по полстакана через каждые четыре часа, — это и есть, по сути дела, тот же аспирин, до которого человечество ещё лет тридцать как не доберётся.
Поразмыслив немного, я села за маленький кухонный стол и набросала наспех записку:
«Михаил Михайлович, ради Бога, скорее. Фёдор плох. Воспаление лёгких. Я при нём. Привезите всё, что я перечисляю, и приезжайте сами. Каждая минута дорога. Н.»
Ниже перечислила: ивовой коры — полфунта, цветков липы — полфунта, тимьяну сухого — четверть фунта, листа эвкалипта (если в аптеке найдётся, а нет — миртового или лаврового), горчицы в порошке — фунт, камфорного спирта — пузырёк, опийной настойки — самый малый пузырёк, и сверх того — пузырёк хины. Перечисляла, и сама удивлялась, как ровно и спокойно у меня всё это получается. Точно я не у постели любимого человека, доходящего в горячке, а просто исполняю свою работу, свой брачебный долг.
«В аптеку Пеля на Васильевском, — приписала я внизу, — там лучшее в городе, там знают меня. Скажите аптекарю — для Сусловой».
Сложила листок вчетверо. В прихожей у Фёдора Михайловича висел шнур для звонка дворника — для тех редких случаев, когда хозяин нуждался в посылочной услуге. Я подёргала. Через несколько минут пожаловал не сам дворник, а сын его, отрок лет двенадцати, с веснушчатою круглой мордашкой.
— Знаешь, где живёт Михаил Михайлович Достоевский? — спросила я.
— А как же, барыня. Знаем.
— Беги. Беги что есть духу. Передай эту записку лично в руки. И скажи — Надежда Прокофьевна шлёт, дело смертное. Понял?
— Понял, барыня.
— И обратно с ним, ежели он соберётся, приведёшь сюда. И вот тебе на извозчика, — я сунула ему в ладонь две монеты.
Мальчишка тотчас помчал исполнять, а я вернулась к Фёдору Михайловичу.
————
Дорогие читатели!
Если вы любите доброе и юморное фэнтези о попаданках, обязательно заходите в мою ЗАВЕРШЁННУЮ КНИГУ
“Наследница (не) счастливой сыроварни”
Была пенсионеркой, а стала попаданкой.
Была Юлия Анатольевна Мухина, а стала Джульетта Левальд.
Была бухгалтером, а стала… графиней?..
Да если бы!
А ведь просто повелась на рекламу какого-то агентства «Не та дверь», где мне пообещали новую жизнь. Вот только никто не объяснил доверчивой старушке, что новая жизнь будет ничем не легче прежней.
Эх, ладно. Куда, говорите, идти? В ту дверь? А, без разницы! В любом случае выберусь.
Спасу подслеповатую козу и девочку-сиротку, поставлю на место заносчивого дракона и всем раздам… по куску сыра. Я же нынче сыровар!
А проблемы?.. Да в какой жизни их не было?!
https:// /shrt/t2FD
————
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!
Глава 41
Потянулись особо тягостные часы.
В какой-то момент больной впал в долгое, тревожное забытьё, в котором повторял одно и то же:
— Михайло, Михайло… ты вот что, Михайло… ты Стелловскому, ты подлецу… ты ему скажи… ты ему скажи…
Что именно надлежало сказать подлецу Стелловскому, он так и не выговорил — терял мысль, шептал что-то невнятное, потом начинал опять с того же «ты Михайло…», и снова обрывался.
Я молча гладила его по голове.
И вдруг поняла, что именно сейчас, как никогда, мне вдруг надобно помолиться.
Я не любила молиться никогда. Я и в Бога никогда толком не верила. Но в эту минуту, у его постели, я сделала единственное, что человек делает, когда уже совершенно ничего больше не может сделать. Опустилась на колени у самой кровати. Сложила ладони. Стала шептать:
— Господи... Господи, если ты есть... Не за себя прошу. И не для себя. А вот за этого человека. Слышишь? Вот за этого человека. Он же столько ещё не написал. Господи, ты-то это знаешь, ты-то знаешь, что он ещё должен сделать. Дай ему. Дай ему ещё хоть немножко времени. Тебе же он нужен. Людям нужен. Помоги. Просто помоги. Не отнимай его сейчас.
Я ничего не пообещала за это Богу. Ничего не могла Ему пообещать — у меня ничего не было, что бы я могла обменять или поставить на кон. И я не пообещала. Я только просила.
Ещё долго стояла на коленях, упершись лбом в край его подушки. Слышала его частое дыхание у самого уха. Чувствовала, как мокнет от слёз простыня под моим лбом.
И — странное дело, — мне в эту минуту, посреди этого мокрого, душного, страшного бдения, сделалось вдруг немножко легче. Не от того, что я во что-то поверила. И не от того, что мне померещился какой-то ответ. А просто оттого, что я сказала всё, что лежало у меня на душе — кому-то, кому могла сказать, не боясь быть осмеянной, осуждённой, оборванной.
И тогда — я не вру, я и сейчас уверена, что это была не моя выдумка, — Фёдор Михайлович тихонько, во сне, прошептал:
— Бог нас благослови…
Те самые слова, что он сказал в тот вечер, когда мы решились вместе писать роман.
* * *
Михаил Михайлович приехал в одиннадцатом часу.
Он ввалился в прихожую — грузный, тяжело дышавший, с двумя свёртками подмышкой, — и, не успев ещё снять шубы, заговорил с порога:
— Надежда Прокофьевна, я уже знаю, ваш мальчишка всё мне в карете рассказал. Что с ним? Что с Фёдей?