Фёдор Михайлович свёл мои пальцы в горсть, поднёс к самым своим губам — и принялся дышать на них. Долго, неторопливо, как дышат, чтобы оттаять заиндевевшее стекло. Дыхание у него было тёплое, влажное, и от этого тепла моим обмершим суставам сделалось вдруг до того щемяще-больно, что я едва не вскрикнула.
Я смотрела на свои собственные пальцы у его губ — и не узнавала их. Мне хотелось вырвать руки, отшатнуться, отступить хоть на полшага — а ноги опять, опять не шли. И руки тоже не желали меня слушаться. Они лежали в его ладонях, как два мёртвых лоскута, и я не смела ими шевельнуть.
И тогда я сделала единственное, что могла сделать — спросила то, что в эту минуту совсем не вязалось с обстановкой, но что почему-то одно только и пришло мне в голову.
— А где Павел? — спросила тихо.
Он вскинул на меня глаза. Удивился.
— Павел? — переспросил, словно не сразу поняв, о ком я. — А, Павел… Павлуша. Павел поехал к тётке моей. Она его сразу после похорон, что называется, к рукам прибрала. У меня тётка есть — суровая, но добрая женщина. Беспокоилась, что мальчик совсем тут с горя пропадёт, что я и сам-то не в состоянии за ним углядеть. И увезла. Так что Павлуша теперь у неё. На неделю, на две, не знаю. А я… а я вот тут один.
— А что же, — выговорила я и сама удивилась тому, как осип мой голос, — что же вы сами к тётке не поехали, Фёдор Михайлович?
Он посмотрел на меня долгим, странным взглядом. И отвечал тихо, как-то по-простому, без всякой витиеватости:
— Я? Да как же я, Наденька, мог бы уехать?.. Как же я мог бы уехать от вас?
Он сказал это — и тотчас замолчал. И мы оба замолчали. И я понимала всем своим существом, что это та самая минута, в которую обыкновенно полагается случиться чему-то — какому-то слову, какому-то движению, какому-то ничтожному жесту, который меняет тогда всё. И я знала, понимала, что и он сейчас понимает то же.
———
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
Елена Ромова
"Изгнанница. Без права врачевать"
https:// /shrt/EJjT
Глава 36
Однако ничего так и не случилось.
Не подавался Достоевский ко мне. Не клонилась к нему и моя голова, как клонилась в прошлый раз, в той самой гостиной. Мы просто стояли в неловкой, тесной прихожей, и держались за руки, и не сводили друг с друга глаз. И в этом неподвижном напряжении было, пожалуй, больше, чем во всех несостоявшихся поцелуях, и в обморочном том, в гостиной, мгновении, и во всём, что я могла бы себе вообразить.
Фёдор Михайлович вздохнул. Опустил мои руки. Отступил на полшажка.
— Что же я, — пробормотал он, проводя рукой по лбу, — что же я, в самом-то деле. Заговорил гостью на пороге. Идёмте. Я… я сейчас чаю поставлю. Чаю будете, Надежда? Хотите чаю?
— Да, — выговорила я. — От чая не откажусь, Фёдор Михайлович.
Он привёл меня в комнату, которая служила ему одновременно и кабинетом, и гостиной. Я ещё не присела на указанное мне место, а уже всё обняла одним удивлённым взглядом.
Комната была разорена. Не то чтобы разгромлена, нет, — но в ней лежал тот особенный сорт беспорядка, который бывает у людей, пишущих ночами и не спящих неделями. У письменного стола в углу свеча стояла полусгоревшая, накрепко прилипшая воском к блюдцу; рядом — другая, новая, не зажжённая; чернильница открыта; перо на коврике; третья страница раскрытой книги загнута собственным корешком. По всему столу, по подлокотникам кресла, по полу — везде валялись бумаги: смятые, исчёрканные, исчёрканные ещё раз, скомканные в плотные тугие комки и брошенные по углам как попало.
И — это было совсем уже несвойственно Фёдору Михайловичу — у самой двери валялась снятая ночная туфля. Одна. Парная ей, я угадала боковым зрением, торчала из-под кресла.
Я молчала. Боялась произнести лишнее слово.
— Ох, простите вы меня великодушно, Наденька, — пробормотал он, перехватывая мой взгляд. — Не ждал, не прибрал. Вы уж не взыщите.
— Полноте, Фёдор Михайлович, — сказала я.
Он отлучился — а через четверть часа вернулся с маленьким круглым подносом, неловко держа его одной рукой и придерживая снизу другою. На подносе стояли две чашки с уже разлитым чаем, а рядом, на скромном фарфоровом блюдце, лежало с десяток сушек, обсыпанных маком. Тут же — глиняная кубышечка с сахаром. Тут же — крохотные щипчики.
Он поставил поднос на придвинутый ко мне столик. Сам сел напротив — в продавленное кресло близнец того, в котором сидела я. И вдруг, поглядев на меня, тихо, заботливо ахнул:
— Голубушка моя, да что с вами? Вы… вы какая-то сама не своя, Наденька. На вас лица нет, ей-богу. Что случилось у вас? Что-нибудь дурное?
И тут — точно его жалость, его эта виноватая мягкая забота прорубила во мне маленькое окошечко — я почувствовала, как у меня запекло в горле. Закусила губу.
— Нет-нет, Фёдор Михайлович, — выговорила как могла легче. — Вам кажется, право. Это всё ерунда. Я просто… видимо, нездоровится мне немного. Это скоро пройдёт.
Достоевский замер с чашкою в руке.
— Постойте-ка, — произнёс он другим уже голосом — медленнее, тревожнее. — Постойте, постойте. Да у вас же… у вас же сегодня…
Он поглядел на меня — и не докончил.
— Комиссия, — докончила я за него. — Да, Фёдор Михайлович, состоялась.
Он подался ко мне — всем телом, отставляя чашку обратно на поднос.
— И что же? И что же, голубчик мой? Как же прошло-то? Когда вам приступать к работе?
Я улыбнулась с тою принуждённою лёгкостью, с какою улыбаются, когда внутри уже всё стянулось в тугой узел.
— Кажется, никогда, — выговорила в ответ.
Он не сразу понял.
— То есть?.. — переспросил, ещё веря, что ослышался. — То есть как — никогда? Как это понимать, Наденька? Что вы такое говорите?
— А вот так, — сказала я и сама поразилась, как ровно прозвучал мой голос. — Так и понимать, Фёдор Михайлович. Мне отказали. Совет признал мою защиту неубедительной. И ещё — мне это, правда, не в зале, а после, в коридоре, один старичок сказал, — что мне как женщине в медицине делать совершенно нечего. И что я лучше бы шла, мол, замуж, к семейной жизни.
Минуту он молчал. Глядел на меня, не моргая. На лице у него медленно сменялись выражения — недоумение, потом неверие, потом нечто похожее на боль, и наконец — гнев. Настоящий, тёмный, глубокий гнев, какой бывает у людей, носящих в груди жар.
— Да как же они посмели, — выговорил он наконец медленно, страшно. — Да как… как они посмели, эти седые столоначальники! Вы… вы же настоящий, вы же подлинный врач, Наденька. Я ведь знаю это. Вы — Богом данная, понимаете ли? А они… За что? Неужто вы что дурное сделали? Сказали что не то?
Я пожала плечами.
— И сделала, видимо. И сказала. Да что уж теперь. Теперь это решено.
— Решено? — Достоевский почти подскочил. — Что значит — решено? А обжаловать? Ведь подобное решение надо обжаловать! Это надо… надо… надо немедленно к министру, к шефу жандармов, к великому князю, к кому угодно! Это ж разбой средь бела дня, Наденька, разве вы не понимаете? Кто, кто решил, что они правы?
— Можно обжаловать, — кивнула я. — Только знаете, Фёдор Михайлович, я отчего-то совершенно уверена, что и после обжалования мне дадут тот же самый ответ. И не потому, что я недостаточно хороша. И не потому, что у меня недостаточно знаний. А потому что я — женщина. И ничего тут не изменишь.
Он сел снова в кресло. Сжал кулаки на подлокотниках. Помолчал.
— Надо бороться, Надя, — выговорил он тихо, но твёрдо. — Слышите? Наденька. Надюша моя. Надо бороться. С такими вещами руки нельзя опускать. Иначе они победят. А победят они — и не вы одна пропадёте, а с вами вместе ещё бог знает сколько таких, как вы, которые после вас идти будут.
— Знаете, Фёдор Михайлович, — отвечала я, и тут уже голос мой дрогнул по-настоящему, — я устала. Я очень устала. Знаете, это такая, такая безнадёжность, которую я… которую я никогда не знала. Знаете, когда я сюда ехала, в Петербург, я думала — мне как будто сам Бог велел сюда вернуться. Сам Бог велел заниматься медициной. Здесь. У нас. И я так в это верила, что, кажется, и не сомневалась. А тут — точно какая-то стена. И никаких в этой стене щелочек. Ни малейшей.