Вышла в длинный, гулкий коридор с высоким сводчатым потолком. Тускло горели в простенках масляные лампы. По обеим сторонам были закрыты двери — высокие, тёмные, точно двери в собор. Шаги мои отдавались под сводами громко, неровно.
И на середине коридора, у одной из этих дверей, меня окликнул вполголоса какой-то старичок.
Не из тех, что заседали. Из других — должно быть, проходивший мимо член совета по другому какому-нибудь делу. Маленький, согбенный, в потёртом вицмундире, с тонким, остреньким носом и с водянистыми, добрыми глазами.
— Послушайте, сударыня, — позвал он тихо, оглянувшись по сторонам. — Послушайте, голубушка.
Я остановилась.
Он сделал ко мне полшага. Поправил очки. Огляделся ещё раз — не идёт ли кто. И заговорил — быстро, негромко, с тою старческой, не злою, а скорее жалостливою задушевностью, какая бывает у людей, привыкших говорить правду шёпотом:
— Зря вы это всё затеяли, голубушка. Зря, право слово. Я ведь вижу — вы умница, вы знаете дело. Я не худа вам желаю, поверьте. Но вот вам мой добрый, стариковский совет: бросьте вы это. Бросьте. Не вашего ума и не вашего пола это занятие, голубушка. Не вашего, не вашего, женского. Женский пол и врачебная деятельность — две вещи несовместные. Сие — кости не по вашим плечам. Идите-ка вы домой, голубушка, к семейной жизни. Замуж выходите за хорошего, серьёзного, обстоятельного человека. И будете счастливы. А с этим — пропадёте. Как на духу вам говорю, пропадёте.
Он легонько похлопал меня по руке, точно благословлял, и, шурша полами вицмундира, засеменил дальше по коридору, обернулся раз на меня, покачал сожалеюще головой и скрылся за одною из тёмных дверей.
Я осталась стоять посредине пустого коридора.
И, кажется, в эту минуту я впервые с самого утра по-настоящему поняла, что сегодня произошло.
Не диплом, не право, не возможность лечить — не это было только что у меня отнято. Отнято было право быть собою. Право знать то, что я знаю. Право — самое первое, самое простое, самое неотъемлемое из человеческих прав, — быть тем человеком, какой я и есть на самом деле.
Постояла ещё немного, чувствуя, как медленно наполняется чем-то горячим и колючим всё внутри меня. И, не утирая лица, вышла наружу — в петербургскую серую сырость, на чёрный мокрый камень мостовой, под то же самое тяжёлое небо, под которым ещё вчера, на Смоленском кладбище, я стояла у чужой свежей могилы. Пошла вперёд, куда глаза глядят, не разбирая дороги.
————
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
Арина Теплова
"Идеальная бабушка. Первый земский врач"
https:// /shrt/edgt
Глава 35
Не знаю, сколько я шла. Не знаю, куда. В памяти моей от этой прогулки осталось одно сплошное смазанное пятно — серое, мокрое, с расплывающимися по краям огнями. Помню, как ступила за порог здания совета, как с разбегу хватил меня в лицо мокрый ветер с Невы, и как я зачем-то остановилась на крыльце, постояла там бессмысленно — без мысли, без чувства, как стоит лошадь на распутье, не получившая команды, — а потом тронулась наугад, в первую попавшуюся сторону.
Шла по набережной, потом, кажется, свернула в какой-то переулок, потом снова вышла к воде. Помню, как из под ноги моей выпорхнул целый веер брызг, и как я даже не отёрла подола. Помню встречного господина, заглянувшего мне под вуаль с любопытством, и тут же отшатнувшегося — должно быть, мой вид и впрямь был не из тех, что располагают к разглядыванию. Помню детский крик из-за решётки чьего-то сада. Помню звон колоколов где-то далеко. Помню, как мне в какую-то минуту сделалось не то чтобы холодно — холода я не чувствовала, — а как-то особенно пусто внутри, словно у меня там, в груди, опустели разом все шкафчики, и теперь они только глухо хлопали створками.
«Не получилось», — повторяла я про себя. И сама удивлялась, с какою отстранённостью я это повторяю — как чужое известие, как сводку из газеты. «Не получилось. Не получилось. Не получилось».
Я не получила того, ради чего, мне казалось ещё нынче утром, я была сюда послана — не Лаврецким, не сестрой, а кем-то поглавнее всех их, кем-то, кто и распорядился самым моим существованием. Я приняла на себя чужое имя, чужую плоть, чужую жизнь — для того лишь, чтобы услышать от семи стариков в вицмундирах: «бросьте вы это, не вашего пола занятие».
Бросьте...
Но если бросить, то что же тогда остаётся? Что же тогда я такое? Зачем я вообще здесь, в этом мире, в этой плоти?
Так я и шла. И шкафчики во мне продолжали хлопать. И ноги ступали сами собою, не спрашивая ни головы, ни сердца, и вели меня куда-то — куда, я уже к тому времени и не разбирала.
И вот когда я наконец очнулась — то есть когда что-то во мне будто вздрогнуло и опамятовалось, — оказалось, что стою перед знакомой дверью. На знакомой лестничной площадке. У знакомого подъезда на Казначейской.
И, что хуже всего, — рука моя уже тянется к шнуру. Да и не тянется уже, а тянет. И уже слышу где-то там, за тяжёлой дверью, отчётливый, дребезжащий звон колокольчика.
Я отдёрнула руку. Спрятала её в муфту. Посмотрела на эту муфту с таким изумлением, точно увидала её впервые в жизни.
«Что же ты делаешь? — успело ещё пронестись у меня в голове последняя здравая мысль. — Зачем ты сюда пришла?»
И вот тут-то, изнутри квартиры, послышались шаги.
Знакомые шаги. Торопливые, чуть припадающие на одну ногу, как всегда у Фёдора Михайловича, когда он спешит. Шаги, по которым я узнавала его раньше, ещё за дверью, — и, всякий раз услышав, против воли улыбалась.
Но только не сейчас.
Сейчас я хотела одного, одного-единственного — бежать. По-детски, по-глупому, по-самому совершенно нелепому: позвонила и убежала, как мальчишка на ярмарке. Скатиться вот этими самыми ногами вниз по лестнице, выскочить на улицу, забиться куда-нибудь в первый попавшийся проходной двор, схорониться, переждать. Пускай он откроет, удивится, никого не найдёт, пожмёт плечами, закроет. Пускай. Лишь бы не видел меня сейчас вот такою — растрёпанной, с этим серым, пустым лицом.
Я даже подалась было назад, к лестнице, — но ноги мои предательски не пошевелились. Они приросли к этому половичку перед дверью так, словно прибиты были к нему изнутри. Стояла — точно дура с приклеенными к полу подошвами, — и слушала, как шаги становятся ближе, и как уже щёлкнул в замке поворачиваемый ключ, и как, скрипнув на петлях, медленно отворилась передо мною дверь.
И вот мы уже стоим друг против друга, смотрим друг на друга.
Он был без сюртука, в одной только домашней рубахе и в жилете, накинутом небрежно, с расстёгнутою верхнею пуговицей у горла. Волосы взъерошены. Под глазами тени. Но сами глаза, когда он узнал меня, оживились с такой быстротой, как будто кто-то поднёс к сухому пороху зажжённую щепку.
— Наденька, — произнёс он, и в голосе его было ровно столько изумления, сколько и радости, — Надежда. Здравствуйте. Какой… какой приятный, какой прекрасный сюрприз.
— Здравствуйте, Фёдор Михайлович, — выговорила я. — Здравствуйте.
— Да что же вы стоите? — заговорил он торопливо, опомнившись. — Что же вы, проходите, проходите. Не стойте здесь, на сквозняке. Вы… вы кажется, вы озябли совсем, Наденька. На вас лица нет.
Он отступил, давая мне дорогу, и я перешагнула порог. Помню только, что в прихожей он засуетился, забегал — поправил, видимо, что-то на столике, метнулся за спину и подхватил с моих плеч шубу:
— Позвольте-ка, позвольте, Наденька, я вам помогу. Дайте-ка сюда, сюда…
Он повесил шубу на крюк. Повернулся ко мне снова. И вдруг — каким-то жестом естественным, не задумываясь, как берут за руки ребёнка, — взял меня за обе ладони.
— Господи, — выговорил он почти со страхом, — Господи, да у вас руки совсем обледенели. Что же это такое? Где же вы были, голубушка? Неужели так долго гуляли — да в такой-то мороз? Что же вы?
Он держал мои пальцы в своих ладонях, и я даже сквозь толстую кожу перчаток чувствовала, как от его рук идёт тепло. Он недовольно покачал головою — раз, другой, — и принялся стягивать с моих рук перчатки. Снял одну. Снял другую. Положил их аккуратно, обе вместе, на столик. И снова взял мои руки в свои.