— Какая мерзость, — вырвалось у меня.
— Мерзость, мерзость, — согласился Достоевский. — Ох, какая мерзость, Наденька. И ведь как он это говорил — не зло, нет. С эдаким, знаете, ласковым прискорбием. Точно добрая нянька капризному дитяте: «нет, душенька, нет, не дам тебе варенья, ты в прошлый раз облопался — поди-ка погуляй». А я, понимаете ли, я сижу перед ним — и чувствую, как у меня в кармане ровно три копейки на извозчика, и более ни единого гроша. И, главное, я ведь чувствую, что он-то меня ровно к тому и подталкивает. Что он не для того отказывает, чтобы и впрямь не дать, — а для того, чтобы я ему сам, дурак этакий, чего-нибудь по-крупному предложил.
— И вы предложили?
Он опустил глаза. Помолчал. Потом коротко, отрывисто, без всякой жалости к себе самому, выговорил:
— Предложил.
— Что же?
— А вот что. У меня в эту минуту, понимаете, кровь к голове ударила — сами знаете, голубушка, как со мной бывает, когда меня в угол загонят. И говорю ему: «А вот что, Стелловский. А давайте поспорим. Я вам за месяц напишу новый роман. Не очерк, не повестушку — а полноценный, настоящий, не менее десяти печатных листов. Через тридцать дней с сегодняшнего числа — рукопись будет у вас на столе. Сполна и набело. А вы мне за неё — деньги вперёд. Сей же час».
— Боже мой, Фёдор Михайлович…
— Знаю. Знаю, голубушка, что вы скажете. Что это безумие. Что это горячка. Что десяти листов в тридцать дней живой человек не сочинит — а если и сочинит, так и не сочинит вовсе, а накатает, и хуже того хуже выйдет. Всё это я знаю. И в ту минуту знал. Только понимаете ли, мне в ту минуту уже не до правды было. Мне самое было важное — этого жирного, в халате, в очках, переупрямить.
— А он?
— А он прямо-таки переменился в лице. Я даже сначала испугался: думаю, как бы не удар у него. Сидит, краснеет, бороду свою щиплет, и наконец медленно так говорит: «Знаете, Фёдор Михайлович, а ведь это не лишено остроумия. Не лишено». И тут же вынул из ящика бумагу. И стал писать.
— Прямо при вас?
— Прямо при мне.
— А деньги?
— Деньги тут же и заплатил. Тут же при мне и пересчитал на столе, серебром. Три тысячи рублей.
— А условия? — спросила я тихо.
Улыбка совсем сошла у него с лица. Он провёл рукою по лбу — медленно, словно стирая невидимую испарину.
— Условия, Наденька, прописали мы оба. И, не скрою, прописал он их с такою сладкою обстоятельностью, точно мармелад на палочку наматывал. Тут вам и срок — тридцать дней, день в день, и ни на один денёк больше. Тут вам и объём — не менее десяти печатных листов, чистым набором, без воды. Тут и приёмка — лично самим Стелловским, в собственные его руки, под его же собственноручную расписку. А если, говорит, в назначенный день к назначенному часу рукописи у меня в руках не окажется, в надлежащем виде и объёме, — то…
Он замолчал. Я не торопила.
— То тогда, Наденька, — выговорил он наконец, не глядя на меня, — все мои будущие сочинения — все, какие я только напишу впредь, — на девять лет полностью переходят в его, Стелловского, безраздельное пользование. На девять лет, понимаете? И ни единой с того копейки мне с них уплачено не будет. Что бы я ни написал — он будет печатать. А я — буду отдавать. Безвозмездно.
———
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
Елена Белильщикова
"Мачеха-доктор. Хозяйка детской лечебницы"
https:// /shrt/aEK3
Глава 38
Я не сразу нашлась, что ответить. Молчала. Слышала только, как у меня самой стучит в ушах кровь.
— Я, разумеется, и подмахнул, — добавил он тихо, словно с самим собою договаривая. — А что мне было делать? Деньги-то лежали тут же, на столе. На них, на эти три тысячи, и Михаила Михайловича из долговой ямы вытащить, и Павлушу одеть, и за квартиру внести… Я и подмахнул.
— А брат? — спросила я. — Михаил Михайлович знал?
— Знал, конечно, знал. И отговаривал. Ещё как отговаривал. Прямо за полу меня хватал — не надобно, говорит, Фёдор, не сговаривайся, добром не кончится. И Майков отговаривал. И Майков, и Страхов, и старичок Григорьев — все, как один, в голос. Только знаете, голубушка моя, ведь меня, когда я разойдусь, — меня уже и десять Михаил Михайловичей не удержат. Меня, когда меня моя натура подхватит, — я уже не я. Я азартный человек, Наденька. Этого не вытравишь.
Он посмотрел на меня — посмотрел стыдливо, как нашкодивший мальчишка, и улыбнулся.
— А роман? — спросила я уже почти беззвучно. — Много ли у вас готово?
Он молча покачал головой.
— Да куда там. Ни единой главы. Ни единой строки начисто.
Молчание упало между нами — глухое, длинное.
И вдруг он поднял на меня глаза — те самые глаза, в которых ещё минуту назад была одна горькая виноватая усталость, а теперь зажглось что-то — что-то живое, удивлённое, едва ли не радостное.
— А вот ведь, странное дело, Наденька, — выговорил он медленно. — Вот ведь странное дело. Сижу нынче с утра — и ни строки. Хожу из угла в угол — и ни строки. Мну бумагу, бросаю — и ни единой. А вот вы пришли — и мне точно… точно ставенки в голове отворились, понимаете? Свежим, говорю вам, пахнуло. Стало быть, всё-таки можно ещё, можно… Только знаете, Наденька, я… я не хочу, чтобы вы уходили. Ей-богу, не хочу. Я даже сам не знаю, как вам это выразить. Вы… вы как будто вдохновение мне приносите, голубушка моя.
Я улыбнулась против воли. Странно, неловко улыбнулась.
— Простите меня, Наденька, — продолжал он торопливо, — но я ведь — и это вы знаете, и не я один, в литературе нашей знают, — я ведь ревнив, когда пишу. Страшно ревнив. Я люблю запираться. Я люблю быть один. Бывало, по правде сказать, на покойницу свою Марию Дмитриевну — царствие ей небесное — даже и ругался, когда она в кабинет ко мне без спроса входила. Ругался. Уж простите, не ради красного словца говорю. А вот с вами, голубушка моя, всё совершенно по-другому. Совершенно по-другому. Если бы вот вы тут просто сидели, ну вот в этом самом кресле, и ничего не делали бы — и то у меня бы, я чувствую, мысли пошли. Не смейтесь, ради бога. Я не шучу. Не смейтесь.
— А я и не смеюсь, Фёдор Михайлович, — выговорила я. — Ей богу, не смеюсь. Я… я хочу помочь вам.
Он поднял брови.
— Помочь? — переспросил. — Так вы и так мне помогаете, Наденька. Вашим существованием одним.
— Нет, — сказала я твёрдо. — Не так. Я хочу помочь по-настоящему, Фёдор Михайлович. Делом. Помните, как мы вечерами с вами роман обсуждали? Как вы мне читали, а я возражала? Вот так бы и работать. Только теперь — не от случая к случаю, а каждый день, до конца. Сесть и довести до точки. Я… я могу, поверьте. У меня и почерк хороший, я могла бы за вами записывать, переписывать набело… А когда не записывать — слушать. И спорить. Если будет с чем поспорить.
Он посмотрел на меня — посмотрел долго, не моргая, со странной какой-то осторожностью, точно боялся спугнуть собственные слова.
— Вы… — выговорил он наконец, — вы правда на это согласитесь? Правда, Наденька?
— Соглашусь, — сказала я.
— Знаете, у меня была эта мысль, — выговорил он торопливо. — Уж не раз была. Только я… я не смел вам её предложить. Думал — у вас же свои дела, у вас же ваша медицина, вам и без меня этих врачебных хлопот хватает.
— Да какие у меня нынче дела, Фёдор Михайлович, — сказала я и сама услышала в собственном голосе горечь. — Какие там, к чёрту, дела? Никаких у меня дел нет. Ни одной заботы. Свободна, как ветер.
— Ну если так… — он поднялся вдруг с кресла, прошёлся по комнате, остановился у окна, обернулся ко мне. — Если так — то знаете, Наденька… если вы не против…
— Я не против, — сказала я. — Я только за. Давайте же работать, Фёдор Михайлович. Давайте работать вместе.
Он не сразу мне ответил. Долго стоял у окна — глядел в чёрный двор, потом снова повернулся. И на лице его медленно проступило выражение какой-то детской, не уместившейся в нём радости.