А моя жизнь — здесь. На этой земле. На этой её холодной, тяжёлой, неблагодарной русской земле, на которой женщин-врачей пока что нет вовсе, и на которой я должна — не за себя, за всех тех, что после меня пойдут, — стоять и держать.
А он — ему сейчас нужны воды в Баден-Бадене, нужно отдохнуть, нужно прийти в себя, нужна та праздная, лёгкая жизнь, которой я с ним прожить не могу. И не должна. Каждый из нас сейчас должен ехать своею дорогою. И его дорога — в Баден-Баден. А моя — в первую же больницу, в первую же палату, куда меня, наконец-то, пустят.
И ничего тут другого. И никаких других «правильно» и «неправильно». Это просто так есть.
— Фёдор Михайлович, — выговорила тихо. — Я не поеду.
— Что?
— Я не поеду в Баден-Баден, — повторила твёрдо. — И, позвольте, здесь же отвечу на тот ваш другой вопрос: я и за вас замуж не пойду.
Он молчал. У него сделалось серым лицо.
— Я думаю, — продолжала я, не глядя на него, потому что глядеть мне на него в эту минуту было нельзя, — Фёдор Михайлович, что нам с вами в этом самом месте надо расстаться. Боюсь, что — навсегда. Пути наши с вами далее расходятся. Я благодарна вам бесконечно. Я… я люблю вас, я не таюсь, нет смысла таиться — но не той любовью, с какой идут под венец. А такой, с какою расстаются. С благодарностью. И, главное, своевременно.
Я подняла глаза.
— Это, — выговорила я, — для нас обоих.
Он стоял передо мной — белый, точно меловой, — и какое-то время молчал, и моргал, и приоткрытым ртом дышал, как дышит человек, у которого вдруг разом отняли воздух.
— Наденька, — произнёс он наконец, — да вы что? Наденька. Да вы… да вы что же это? Зачем? За что вы меня так? Чем я перед вами провинился? Скажите. Скажите мне. Я ведь… я ведь чего хотите сделаю. Я ведь чего хотите!
— Не за чем, Фёдор Михайлович. Вы ни в чём передо мной не виноваты. Виновата перед вами, может, я. Но и я, признаться, не нахожу за собою такой особой вины. Просто так получилось. Так оно есть.
— Просто получилось? — он схватился обеими руками за спинку кресла, и я видела, как у него побелели костяшки. — Просто получилось?! Наденька! Да как же это просто получилось? Я ведь… я ведь не выживу. Я ведь без вас — я ведь не выживу, я вам говорил. Я ведь, я ведь не шутил, не за красное словцо это говорил. Я ведь… я ведь руки на себя наложу. Я ведь — ну как же вы не понимаете?
— Не наложите, — выговорила я тихо. — Не наложите, Фёдор Михайлович. У вас слишком много ещё не написано. Бог вам этого не позволит. И сами вы себе этого не позволите. В Баден-Бадене, я вас уверяю, появятся такие новые мысли, что вы и моё имя с трудом припомните.
— Бога ради, не говорите такого, — выпалил он, и в голосе его впервые прозвучала злость. — Бога ради, не говорите вы за меня. Не вам решать, что у меня в голове появится, не вам решать. Я ведь сам ещё, кажется, в состоянии за себя решать.
— Я и не решаю, Фёдор Михайлович. Я только говорю.
— А вы знаете, что вы делаете? — он подошёл ко мне — близко, ближе, чем следовало. — Вы знаете, что вы творите? Вы… вы! — он не находил слова. — Вы у меня вторую жизнь только что отняли. Вторую. Первую — Мария Дмитриевна, царствие ей небесное; вторую — вот вы!
— Фёдор Михайлович, — ответила я и впервые услыхала, как у меня и собственный голос сделался жёстким. — Не надо. Прошу вас. Не надо это так перетолковывать.
Это было, должно быть, самое холодное и самое отчётливое из всего, что я ему за всё наше с ним знакомство в лицо сказала.
Он отшатнулся. И вдруг — у него хлынули из глаз слёзы. Хлынули градом, безудержно, по-детски, без всякого мужского стеснения. Он мотал головой, повторял «нет, нет», тёр глаза кулаком — а слёзы лились и лились.
И мне самой в эту минуту захотелось зарыдать ровно тем же самым образом. У меня уже было всё готово, чтобы заплакать, чтобы броситься к нему, чтобы обхватить его за плечи, прижать его седеющую голову к своей груди, и шептать ему — «ну, ну, голубчик, ну, я пошутила, ну, я с тобою, я с тобою, я с тобою».
Я этого не сделала.
Я встала со стула. Подошла к креслу, на спинку которого он опирался, чтобы не упасть. Положила ладонь — на одно мгновение — на тыльную сторону его руки. Сжала её ласково. И отпустила.
— Прощайте, Фёдор Михайлович. Берегите себя. Поправляйтесь в Баден-Бадене. Пишите. Я в вас верю.
И, не оборачиваясь, потому что обернуться мне в эту минуту нельзя было, иначе я бы пропала, вышла.
И когда уже спускалась по лестнице, и уже за моею спиною, выше двумя пролётами, раздались его, не пытавшиеся уже сдерживаться, рыдания, — я с такою отчётливостью, какой не давала мне никакая иная минута жизни, поняла одно.
Это — не хорошо. И — не плохо.
Мне сейчас плохо. Мне сейчас невыносимо. Мне сейчас так плохо, как никогда в жизни ещё не было. Но я не сомневаюсь — не сомневаюсь ни на одну секунду, в которую делаю следующий шаг по этой лестнице, — что я поступаю правильно.
Это — правильно.
И это всё, что мне сейчас нужно знать.
————
Дорогие читатели!
С радостью приглашаю вас в свою ЗАВЕРШЁННУЮ книгу:
“Станционные хлопоты сударыни-попаданки”
Попав под поезд в XXI веке, я очнулась в теле Пелагеи Васильевой — 20-летней дворянки из Тулы 1885 года, чей отец, начальник станции, только что погиб. Пока родственники настаивают на замужестве, я беру управление станцией в свои руки. Не зря же тридцать лет управляла ж/д-станцией в прошлой жизни, здесь тоже справлюсь!
Раскрою подлый заговор, утру нос некомпетентному начальнику и предотвращу ещё много трагедий. В чём мне, возможно, поможет только что прибывший статский советник. Или будет только мешать?.. В любом случае в этом веке я найду не только любовь, но и своё место среди рельс и паровозного дыма.
https:// /shrt/WkO2
————
ПРИЯТНОГО ВАМ ЧТЕНИЯ!
Глава 48
В подъезде дома, когда я возвращалась после тех объяснений, мне навстречу попалась наша квартирная хозяйка. Она что-то она сказала, должно быть, поклонилась, спросила, всё ли в порядке, — а я просто прошла мимо, молча.
Зайдя в квартиру, не раздеваясь, пошла к себе. Закрыла дверь. Прислонилась к ней спиной.
И вот тут только я заплакала.
Заплакала так, как, по правде сказать, и не плакала ещё в этом веке ни разу. Без всяких уже всхлипываний, без слов, без боли даже. Заплакала просто — потому что внутри у меня всё это утро было одно, а к вечеру оказалось другое; и потому, что между этим утром и этим вечером лежала самая длинная дорога, какую я когда-либо в жизни пересекала; и потому, что у меня в эту самую минуту больше не было сил себя держать. Я медленно соскользнула по двери на пол. Положила голову на колени. И, не сдерживаясь, не считая вздохов, не думая о приличиях, — плакала.
Через какое-то время у меня под дверью послышались шаги, и тихий, осторожный стук.
— Надя, — проговорила Полина из-за двери. И в голосе её не было ни прежней холодности, ни прежней обиды, была только тревога, тревога, какую узнаёт всякий, у кого есть родная сестра. — Надя, что с тобой? Открой. Давай поговорим.
— Поля, — выдавила я через слёзы. — Поля. Не сейчас. Прошу тебя, не сейчас.
— Я тут стою, Надя. Я тут.
— Я ничего сейчас не хочу. Поля. Никого. Просто оставь меня. Прошу. Оставь.
Она помолчала. Постояла.
— Хорошо, — выговорила она наконец. — Хорошо, Надя. Когда захочешь, знай, я тут.
Она отошла. Но я знала, что она там простоит ещё долго, ещё, может быть, четверть часа, прислонясь к стенке, не уходя совсем, и слушая мои всхлипы через дверь, и не показывая мне, что слушает.
* * *
Я пролежала весь следующий день, и в последующий, и ещё в один, и ещё в один.
То есть пролежала — это, конечно, слово условное. Я и вставала. Я и спускалась за чем-нибудь к Полине — мы с ней так и не помирились по-настоящему, но молчали уже не злобно, а каким-то усталым, общим нашим молчанием, в котором обе мы признавали, что та ссора в столовой никому не послужила добром. Я и ела понемногу. Маша приносила мне то бульон, то сухарик, и я давала уговорить себя проглотить ложку-другую. Я и читала, пытаясь делать вид перед самой собою, что у меня всё в порядке, — и тут же откладывала книгу, не разобрав, что прочла.