— Да-да, Наденька, да. Надо крепиться. Надо. А может… может, и радоваться, знаете. Может, и радоваться надо. Ведь Мария Дмитриевна… она же так мучилась, голубушка моя, так мучилась в последнее время. А вот и отмучилась наконец. Ныне она в Царствии Небесном. С ангелами. С ангелами вместе, понимаете, Наденька? Она заслужила. Да-да, она заслужила. Она же страдалица была, мученица. А мученицам — тем самое место подле Господа. Так что радоваться надо, радоваться…
Голос его дрогнул, сорвался — и я услышала, как в нём, точно вода под тонким льдом, стоят непролившиеся слёзы. Он повторял своё «радоваться, радоваться» — а я слышала в этом слове только одно: «не могу, не могу, не могу». И мне самой захотелось разрыдаться от того, как невыносимо было слышать.
— Тише, тише, — шептала я, поглаживая его по плечу. — Не надо так. Не надо. Я с вами. Я здесь.
Он закрыл глаза. И постепенно, мало-помалу, дрожь его утихала. Не то чтобы он совсем успокоился — нет, до покоя ему было ох как далеко, — но та первая, острая судорога горя как будто отпустила его, хотя бы на четверть часа. Он выпрямился, отёр лицо ладонью и наконец-то посмотрел на меня. И, посмотрев, нашёл в себе силы даже улыбнуться — слабо, бледно, одними уголками губ.
— Простите, Наденька. Простите старика. Я вас тут совсем замучил.
— Полно, Фёдор Михайлович, какой же вы старик, — попыталась я улыбнуться в ответ. — И вовсе вы меня не замучили.
Я помолчала, собираясь с духом, и осторожно спросила:
— Фёдор Михайлович… а тот, что мне давеча отворил дверь, — это ведь Павел? Сын Марии Дмитриевны?
— Да, — кивнул он, и лицо его снова сделалось горестным. — Сын. Павел. Павлуша. — Он покачал головой. — Эх, Наденька. Ему ведь сейчас, я вам так скажу, ещё горше, чем мне. Он ведь… он теперь круглый сирота.
— Ну как же сирота, — возразила я мягко. — У него есть вы.
Он посмотрел на меня — пристально, с каким-то благодарным удивлением, словно я сказала нечто такое, чего сам он не догадался сказать.
— Конечно, — подхватил он. — Конечно, я... Я постараюсь о нём позаботиться. Он мне сын — пусть не родной по крови, а вот, видит Бог, родной по сердцу. Я Марию Дмитриевну, царствие ей небесное, не уберёг, — так уж сына её уберегу непременно. Непременно уберегу.
Он умолк, перевёл дыхание. И тут — точно очнулся, точно только теперь по-настоящему увидел меня — посмотрел каким-то новым, удивлённым взглядом и спохватился:
— Наденька, а вы-то? Вы как же это, голубушка? Вы как будто почувствовали, что нынче следует прийти. Неужто и впрямь почувствовали?
Я смутилась. Опустила глаза.
— Нет, — призналась тихо. — Не совсем так, Фёдор Михайлович. Я к вам шла с одною счастливою вестью, и совсем не знала, что у вас тут такое горе…
— Со счастливою? — он встрепенулся, и в его потускневших глазах вдруг блеснул отблеск живого света. — Какая же у вас счастливая весть, Наденька? Какая?
— Это уже не столь важно теперь, — отмахнулась я. — Не время.
— Как же не важно? — он перехватил меня за руку. — Помилуйте, Наденька, как же не важно? Счастливая весть — да это же самое важное и есть, важнее всего на свете! Тем более теперь, в такую минуту. Рассказывайте, рассказывайте сейчас же. Я требую. Слышите? Требую.
——————
Дорогие читатели!
СЕГОДНЯ, 25 МАЯ, ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ!!!
Елена Зауэр
"Будни монастырской целительницы"
https:// /shrt/JlBN
Глава 29
Я поняла: ему сейчас и впрямь нужно это. Нужна — моя радость. Нужно — что-то светлое, к чему можно было бы прислониться в эту страшную минуту, чтобы не упасть.
И я заговорила. Сначала сбивчиво, не зная, с какого конца начать, потом всё ровнее, всё увереннее. Рассказала и про Лаврецкого, как он явился к нам с этой вестью — что Главный медицинский совет наконец-то готов рассмотреть моё прошение, что назначен день слушания, что положительный исход почти обеспечен. Рассказала, как, выходит, я смогу пройти реаттестацию, подтвердить свой диплом — и тогда уже на законных основаниях открыть в России практику. Лечить — здесь, дома, среди своих. Помогать тем женщинам, которым иначе и помочь-то некому.
Фёдор Михайлович слушал — и преображался у меня на глазах. Он не отпускал моей руки, и пальцы его то крепче сжимались, то снова разжимались — точно отзывались на каждое моё слово. К концу рассказа на лице его уже играло то выражение восторженного восхищения, которое было свойственно только ему — горячее, страстное, совсем не светское.
— Наденька! — воскликнул он, когда я наконец умолкла. — Наденька, душенька моя, да это же… да это же невероятно. Это же потрясающе! Это же великое дело, понимаете ли вы сами? Великое! Я так за вас рад, так рад. Пусть, пусть всё у вас сложится. Дай Бог, всё сложится. Я за вас молиться буду — слышите? Каждый день буду молиться. Каждый. Вам Бог непременно поможет. Непременно. Такому делу — как Ему не помочь!
— Фёдор Михайлович, — выговорила я, и голос мой дрогнул. — Фёдор Михайлович, вы такой добрый. Вы сами в таком несчастье, в таком раздрае — а ещё успокаиваете меня, ещё за меня радуетесь. Помилуйте, ну как же это можно?
Он посмотрел на меня — долго, тихо, и в этом взгляде было нечто такое, от чего у меня перехватило горло.
— Так ведь на то, Наденька, — произнёс он медленно, — на то живые люди и встречаются друг другу. На то они и даны друг другу. Чтобы поддерживать. Чтобы в самые чёрные минуты подставлять плечо. Чтобы вдыхать друг в друга надежду, когда её самим уже и не остаётся вовсе. Чтобы прощать. Чтобы любить.
Он замолчал.
И смотрел на меня — а я смотрела на него. И в этом тихом, едва тлеющем свете свечи, в этой полутёмной гостиной, где ещё стояла, ещё не выветрилась, страшная тень только что прозвучавших слов о смерти, — мы вдруг сделались будто одни во всём мире. Между нами, между двумя нашими взглядами, как будто протянулась невидимая нить, и нить эта натягивалась всё сильнее, всё тоньше, и я понимала с какою-то страшною, отчётливою ясностью: она сейчас оборвётся. Сейчас. Сию минуту.
Я знала — знала всем своим разумом, всем рассудком, всем тем здравым смыслом, который у меня вообще оставался, — что момент абсолютно, чудовищно, кощунственно неподходящий. Что в доме, где только что умерла женщина, нельзя, преступно тянуться к её мужу. Что за стеной, может быть, плачет её осиротевший сын. Что Бог такого не прощает, и люди такого не прощают, и сама себе я такого не прощу.
И при всём этом — при всём, при всём! — мы подавались навстречу друг другу. Тихо, едва заметно. Голова моя клонилась к нему, губы мои сами собою чуть приоткрывались, и я слышала, как замедлилось его дыхание, как замерло моё собственное. Я готова была — Господи, прости меня — послать всё к чёрту. Все приличия, всю совесть, всё благоразумие. Потому что в эту минуту мне нужен был — необходимо нужен был — поцелуй этого человека. Так нужен, как нужен глоток воды умирающему от жажды посреди безводной пустыни.
И в это самое мгновение дверь гостиной распахнулась.
На пороге стоял Павел.
Он застал нас сидящими на диване, и пускай мы не успели коснуться губами друг друга, но всякому, у кого есть глаза, было ясно, что мы собирались это сделать. Я отпрянула, точно ошпаренная. Лицо моё, залилось краской до самых корней волос.
Павел не сказал ни слова. Он только сверкнул на нас глазами — яростно, страшно, с ненавистью, которой я не видела никогда прежде ни в чьих глазах, — резко развернулся и выскочил вон. Дверь хлопнула за ним — даже громче, нежели в первый раз, — и от этого хлопка во мне будто что-то оборвалось.
Я вскочила с дивана.
— Я… я лучше пойду, — выговорила я торопливо, не глядя на Фёдора Михайловича. — Лучше пойду. Вы мне сообщите потом, прошу вас…
— Наденька! — он привстал, потянулся, попытался перехватить меня за руки. — Наденька, постойте. Постойте же. Куда вы?
— Нет-нет, — я отступила на шаг, отняла руки. — Нет, Фёдор Михайлович, я лучше пойду. Так будет лучше. Вы только обязательно сообщите мне, прошу, когда отпевание Марии Дмитриевны. Я непременно явлюсь. Непременно. А сейчас — мне пора. Мне очень пора.