Он стоял у моего стола.
И я смотрела на него — на этого молодого, чистого, успешного, преуспевающего, ещё не побитого жизнью своего вчерашнего любимого, — и мне в эту минуту, как ни странно, в собственной своей груди было ровно, ровно, ровно.
— Иди, Фридрих. Береги Софью. Она хорошая женщина, и она тебя любит. Береги её ещё крепче. А я… я тебе пожелаю удачи.
Он стоял.
Потом — медленно, точно у него вдруг сделались тяжелые ноги, — поднял свой саквояж. Поклонился. Тихо, без укора:
— Прощай, Naden'ka.
— Прощай, Фридрих.
Я закрыла дверь. Прошла к моему столу. Села. Открыла верхний ящик. Достала чистую бумагу. Обмакнула перо.
«Дорогой Александр Ефимович, — написала я. — У меня для вас две новости. Первая — что я в моей Максимилиановской лечебнице более служить не буду. Вторая — что я нынче поеду в Нижний Новгород, на земскую службу. Не печальтесь за меня. Не жалейте. Это, я думаю, окажется лучшим из того, что у меня могло бы случиться. И, голубчик мой, — пишите мне, прошу вас, по новому адресу, как только я мне его сообщу. Не теряйте меня. Я… я впрошедшее время вдругобнаружила, что не теряться — это и есть, в общем-то, главное, что нам с вами друг для друга может стоять. Не теряйте меня. Я не потеряю вас.
Всегда Ваша
Н. Суслова».
Глава 55
Нижний Новгород, два месяца спустя...
—
«Дорогой, бесконечно дорогой мой Александр Ефимович!
Пишу к вам впервые с большим разрывом! Яуспела передумать, перечувствовать, и пересмотреть столько, что не знаю, с какого конца взяться, чтобы вам всё это передать в один-единственный мой нынешний листок. Но я знаю, что я начну с того, с чего и должна начать. Я виновата перед вами за моё долгое моё молчание — и так как мне эта вина перед вами по-прежнему стыдна, я, прежде чем рассказывать о моём, скажу прямо: простите мне моё опоздание. Не я вас забыла. Меня захлестнул мой Нижний Новгород.
Что меня в эти месяцы захлёстывает с головой?
Всё разом, даже не знаю, в каком порядке вам описывать.
Город этот, во-первых, я полюбила. Признаться, в первые дни и недели здесь страшно тосковала по Петербургу — по его серому, по его широкому, по моей комнатке, по своему окошечку в Максимилиановской лечебнице, и даже по той фельдшерице, которая вечночто-тотеряла и которую я ругала. В первое время думала: что я тут? Куда меня занесло? Дома пятиэтажные у нас тут — раз и обчёлся; остальное — деревянное, с резными наличниками, с косыми ставнями, с печными трубами, торчащими по покатым крышам, как гвозди из ящика. Улицы — широкие, незамощённые, в особенности в Нижнем Посаде, и в осеннюю распутицу превращающиеся в чёрные кисельные реки, перейти которые нельзя, а можно только переехать на чьей-нибудь телеге. Извозчики — наглые. Купцы — гордые. Полиция — ленивая.
А потом я к нему привыкла — и полюбила.
Я живу в Верхнем посаде, на Тихоновской улице, в маленьком одноэтажном бревенчатом домике, который я сняла у одной вдовой купчихи, чрезвычайно ко мне благоволящей. Дом — три комнаты, кухня, чулан, маленькая прихожаяи сени с ходом во двор. Двор с сараем и с подвалом для овощей, который мне, по милости той же хозяйки, в эти полгода служит даже как ледник, ежели придётся хранить что-нибудь лекарственное при холоде. Печь у меня — голландка в большой комнате и русская в кухне. Зимою тепло.
Из дома моего видно реку. Не Волгу — её отсюда не видать, она ниже, — анаОку. По утрам я встаю и иду к окну, и смотрю на неё, на её ту, серую, неровную, иногда вспоротую полыньёю поверхность. И — Бог знает почему, — становитсялегче.
Работаю по-разному. Главное моё место — земская больница; меня в ней приняли весьма любезно, потому что нижегородское земство в нынешний год нуждается во врачах буквально как воздухе, и моя цюрихская бумага со всеми петербургскими резолюциями была им и в самом деле подарком, какого они не ждали. На приём в больницу я хожу два дня в неделю, по понедельникам и четвергам, и принимаю там общих — мужчин, женщин, детей — без особой моей цеховой узости, потому что лишних рук нет ни у кого. Помимо того, я выезжаю в подгородные деревни — в Высоково, в Печёры, в Карповку, — по очереди со здешними двумя земскими докторами.
Помимо того, я, по дозволению земства, открыла у себя в доме приём для женщин и детей частный. Беру я с приходящих весьма мало. Богатые — а у нас в Нижнем, в особенности по ярмарке, и весьма богатые попадаются — иногда сами оставляют у меня на блюдце круглую десятку или четвертной билет. Я их принимаю. И, признаться, эта двойственная служба мне нынче нравится. Потому что я, наконец, могу делать так, как сама умею.
Вгородеменяназывают — „горынская барыня“,меня уже знают; зовут к роженицам, благодарят, сплетничают („молодая, незамужняя, у себя дома принимает“ — а как же без этого).
Об одной моей здесь мечте у меня нет мочи не написать вам. Мне сдаётся — в нашем нижегородском городе будет своя женская больница. Настоящая женская больница, на двадцать или тридцать коек, со своим врачом и со своей акушеркой при ней, с операционным покоем для всего того, что у наших нижегородских женщин по их женскому делу делать необходимо: от опухолей до тяжёлых родов, от свищей до маточных кровотечений. Я эту мою мечтусотворилапосле того, как у меня в одну неделю на руках умерли две роженицы — обе из-за того, что им вовремя не пришёл на помощь хирург, и обе у себя по избам, при повивальных бабках. Японяла, что моих собственных рук и моих собственных приёмов на эту землю не хватит. Что одна я могу принять одну, две, ну десять. А нужна — целая больница. С персоналом, с койками, с правильной перевязочной, с чистым бельём, со своим аптекарём, с правильным учётом лекарств (а я-то теперь учётом лекарств обеспокоиваюсь больше многих, как вы понимаете).
Я уже подавала прошения. Уже говорила с двумя из наших с земских гласных — славный купец Башарин и доктор Иваницкий. Они меня поддерживают, поддерживают всем сердцем, говорят: „Надежда Прокофьевна, мы ваши“. Только — слов у них больше, чем рублей. И покуда я свои прошения подаю — а у меня уже отказы по двум из них, — я учусь, голубчик мой, очень многому. Я учусь, как у нас в России делаются такие дела. Это, я вам скажу, наука пощедрее иной анатомической.
Об этом, впрочем, я подробнее расскажу, когда у меня хоть что-нибудь сложится прочнее, нежели сложилось теперь.
А пока — что у вас? Расскажите подробнее о Грисингере. О Софьюшке (видитесь ли вы с нею? как она? — мне это вдвойне важно знать). О диссертации вашей. О том, как у васзимав Цюрихе нынче рано легла на крыши снегом или, как у нас здесь, задержалась.
Берегите себя. Я тут в порядке. Я работаю. У меня есть дело, в которое я верю. Этого, по большому счёту, и довольно.
Ваша преданнаяНадежда.»
* * *
Я перечитала своё письмо.
И, держа лист над свечою — чтобы просохли чернила, — улыбнулась той странной, кривой улыбкою, какою улыбаются люди, выпускающие в свет очередную свою аккуратную, всё-всё рассказывающую — и не рассказывающую ничего настоящего — бумагу.
Потому что — нет, я не лгала. Я писала всё, как есть.
И всё-таки — точно так же, как и в письме моём из Максимилиановской, и точно так же, как и во всяком вообще моём письме, — у меня осталось не описано ничего из того, что у меня внутри было главным.
Например, как я в первые две недели по ночам беззвучно плакала в мою новую перину, понимая, что я никогда — никогда не поеду больше ни на Большую Морскую, ни на Казначейскую, ни на Невский, ни даже на ту самую Подьяческую.
Как я иногда — пускай и не часто — снова вспоминала Фёдора Михайловича. Не той, не той прежней болью, от которой у меня после Полининого визита в моей петербургской комнатке заходило сердце. А иначе. Тихо. Светло. С грустью, точно по сну, в котором было нечто прекрасное и невозвратное, и которому уже и невозможно дать имени. Я о нём думала, как думают о красивом виде из окошка дома, в котором тебе больше не жить.