Елизавета Михайловна вдруг подняла на меня свои тяжёлые усталые глаза и тихонько, словно стыдясь, выговорила:
— Госпожа Суслова. Голубушка. А… а у моей Лидушеньки… а у моей Лидушеньки… что у ней нынче там было?
И — я в эту минуту, в эту самую секунду, посмотрев в её страдальческие материнские глаза, ясно поняла, что у меня и есть нынешний мой главный, не операционный, экзамен.
— Елизавета Михайловна, — выговорила я ровно, не отводя глаз. — У вашей Лидии Алексеевны была опухоль одной из её внутренних женских желёз, по сути дела — кисты, доброкачественной природы. Эта опухоль за последние месяцы у неё разрослась, и сегодня — лопнула. Что и дало то самое кровотечение, которое вы у неё в её комнате обнаружили. Мы с моим помощником опухоль удалили. Оставили все её здоровые её женские части. Лидия Алексеевна впредь будет иметь все возможности и для замужества, и для материнства, в полном объёме. С нею в будущем будет всё в порядке, ежели сейчас она правильно поправится.
Елизавета Михайловна закрыла глаза. У неё по щеке поползла одна, очень медленная, слеза.
— Спасибо, — выговорила она. — Спасибо, голубушка моя.
— Не благодарите, — выговорила я. — Это моя работа. И — единственное, что я у вас попрошу, ваше превосходительство, — чтобы вы Лидию Алексеевну впредь не расспрашивали. Я её осмотрела. Я её и буду в этом наблюдать. Вам я обещаю передать всё, что вам полезно знать.
Елизавета Михайловна снова закрыла глаза. И — кивнула.
Глава 61
Лидушенька поправлялась две недели.
В эти две недели я и Голубев у Одинцовых бывали каждый Божий день. По утрам — Голубев заезжал перед своею службою. По вечерам — я. Иногда мы пересекались, но чаще — расходились, и каждый ставил в свою очередь на тумбочке записку: «было тридцать семь и две», «сменены повязки», «пила бульон, не вырвало». Алексей Алексеевич пару раз приглашал нас обоих ужинать. Мы соглашались. Ужинали всегда в маленькой задней столовой, и нам прислуживали наш швейцар Никифор.
Они нам доверяли до конца.
На пятый день у Лидии спал жар. На седьмой — были сняты повязки, и я обнаружила, что у её раны нет ни малейшего признака гниения, что было нпочти чудом. На десятый — она впервые встала. На тринадцатый — уже сидела за обедом и улыбалась.
А на четырнадцатый — я её выписала с врачебного присмотра. Пожелала крепкого здоровья и рекомендовала приходить на проверку ещё минимум трижды в ближайщий месяц.
* * *
В одно из утр мы с Голубевым сидели в кофейне на Большой Покровской, в нашей с ним любимой нише у углового окошка с видом на Кремль, — он, отставив свою чашку, заговорил со мной о том, что меня уже две недели мучило, но о чём я ему сама не смела заговорить.
— Надежда, — выговорил он негромко. — Я тут думал. О том, что у нас с тобой было в её комнате.
— Слушаю.
— Я не специалист в гинекологии. Я никогда не служил в женских отделениях. У нас в Цюрихе у меня были обыкновенные общие операции — да и то нечасто, поскольку я больше анатом, чем хирург. И вот, я не могу избавиться от одного впечатления. Что у тебя, Надежда был рисунок, какого у меня в моей практике не было.
— О чём ты, Александр?
— О карболовой кислоте. О подсушивании линии разреза. О подсаливании промывной воды. О наркозе — ровно по две капли, через сорок секунд. У тебя всё было выверено, точно ты уже сто раз это делала. Я словно видел перед собою другую медицину, какой я не видал даже в Цюрихе. Где ты всему этому научилась?
Я молчала.
— Не сердись, — выговорил он торопливо. — Не сердись, Надежда. Я не хочу тебя ни укорить, ни выпытать. Я только хочу — сказать тебе. У тебя — иное знание. И я это вижу. И я это видел уже не первый день. Я это видел и в нашей нашей больнице, и в твоей дежурке. У тебя в голове, я уже могу за это присягнуть, такое знание, которому я в нашем нынешнем веке у тебя одной встретил.
Я подняла на него глаза.
Он молчал. Не торопил.
И в эту минут я впервые за всю мою здешнюю жизнь встретилась глазами с человеком, которому хотела, по-настоящему хотела, всё, всё, всё рассказать.
Не из того, что мне было трудно носить мой секрет. Я с ним, кажется, сжилась. А потому что мне в эту минуту впервые сделалось ясно, что у меня перед глазами сидит тот единственный человек, который, выслушав, не скажет мне «Надя, вы рехнулись».
Я подождала, пока унесут чашки и выговорила тихо:
— Александр. Я тебе скажу. И, прошу тебя, поклянись мне прежде, что ты её никогда никому не передашь. Ни нашим коллегам. Ни Грисингеру. Ни Боткину. Ни матушке твоей. Никому. Поклянись?
Он кивнул.
— Клянусь, Надежда. Клянусь Христом-Богом. Никому.
И я ему рассказала.
Рассказала, что я не та, за кого меня тут принимают. Что та, прежняя я, — Надежда Прокофьевна Суслова, дочь Прокофия Григорьевича из Тверской губернии, — она ещё в нашем с ним позапрошлом цюрихском году, во время лихорадки умерла. Я ему это рассказала, не пытаясь его удивить, не пытаясь сделать из своего рассказа сенсации. Просто — как есть.
Что в той своей не-этой жизни, я была не Надежда Прокофьевна. А Надежда Петровна. Жила в другой стране, или, точнее, в этой же стране, но в её другом, далёком от нынешнего, времени, в другой государственности. Жила уже зрелой женщиной. Имела медицинское образование, гораздо более развёрнутое, нежели здешнее. И в той своей далёкой жизни я умерла отт сердечного приступа прямо в операционной. И когда уже в Цюрихе открыла глаза и увидела над собой его, Александра Ефимовича Голубева, и не узнала его, и не узнала свою комнату, и не узнала своих рук, — я тогда сначала ничего, ничего не могла вспомнить.
— И правда же... — Он медленно кивнул. — Я помню, Надежда. Ты была очень потерянная. Я списал на болезнь...
— Я была уже здорова. Просто...
Я перевела дыхание. Он молчал.
— Я… я в первые недели не помнила вообще ничего. Но приняла так, как получилось. Но… — я выдохнула, — но во мне осталось то знание, которое у меня было ещё в той моей, первой, отжитой жизни. Это знание — я применять умею ровно настолько, насколько у меня тут хватает средств, и сегодняшней науки, и моих собственных рук. Я знаю, например, что чахотка — это не не плохая порода в роду; это микроскопическая мизерная палочка, какую люди увидят не раньше, чем через двадцать лет. Знаю, что родильная горячка — это не миазмы, и не общее ослабление, а грязные руки, занёсшие в роженицу инфекцию. Знаю, что у Лидии Алексеевны была внематочная беременность, и знаю, что эту операцию в Европе сделают первый раз правильно только лет через двадцать. И я знаю, что человечеству в ближайшие сто лет в медицине предстоит такой взлёт, какого ты сейчас не можешь себе и представить. Будут лекарства, которые остановят многие нынешние болезни — и оспу, и чахотку, и тиф, и сифилис, и дифтерию. Будут операции, у которых смертность упадёт в десять, в двадцать раз. Многое будет, Александр. Очень много. И я — я это всё знаю, и я живу с этим знанием день за днём, и иногда у меня от этого ломит виски, потому что я знаю — а у меня в моих руках сейчас нет даже простой раствор карболовой кислоты, который мне приходится посылать выписывать из Москвы.
Я замолчала.
Он смотрел на меня. Не моргая.
— Вот это и есть мой секрет. И я тебе его сейчас рассказала. И — Бог ты мой, как же мне страшно, что ты сейчас встанешь и уйдёшь, и больше никогда не сядешь со мной рядом. Прости меня. И — пожалуйста, — что бы ты ни решил, прости меня тоже за то, что я тебе это всё рассказала.
Он молчал — я не знаю, сколько. Минуту. Две. Может быть, и пять.
И в эти минуты я сидела напротив него, не отнимая глаз от его лица.
— Надежда, — выговорил тихо.
— Да?
— Я не могу тебе сказать — возможно или невозможно то, что ты мне рассказала. Я… я недостаточно умён. Я недостаточно учён. Я недостаточно — каков надо быть, чтобы вот эту твою вещь принять или отвергнуть на одном знании. — Он перевёл дыхание. — Но я тебе вот что скажу. Я в этой нашей жизни одно знаю наверное. Я знаю, что Господь — Господь Бог наш, в которого ты, я знаю, поверила не до самой Его подвоплоти, ну и я в Него тоже верую, может быть, по-своему, — Он всемогущ. И Он — может всё. Он может разделить воды. Он может воскресить мёртвого. Он может в одну ладонь дать пять хлебов и накормить ими пять тысяч. Он может и переселить душу из одного тела в другое, если Ему это надо.