Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Прочие лица я едва различала. Какие-то дамы, бывшие, должно быть, знакомыми покойной, в чёрных вуалях, со склонёнными головами; какой-то старичок в чиновничьей шинели; ещё кто-то — теперь уж и не вспомнить. Не до того мне было.

Священник тянул и тянул свою заунывную, певучую службу, и слова его — церковнославянские, малопонятные, мне особенно — то взвивались над могилою, то опадали, как опадает мокрый снег.

«Со святыми упокой… идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание…» — я ловила обрывки и тут же теряла их, потому что мысли мои всё время уплывали — куда-то в сторону, в самую неподобающую сторону, и я ничего, ничего не могла с этим поделать.

Они уплывали к тому, что случилось намедни в гостиной на Казначейской.

Господи, прости. Здесь, у этой свежей могилы, под этим траурным небом, при отпевании только что умершей женщины, — стоять и вспоминать, как губы мои тянулись к губам её мужа! Стоять и помнить тот шорох ткани, тот стук собственного сердца, тот сорванный, замерший вдох. И помнить, как распахнулась дверь, и как сверкнул на меня глазами тот самый мальчик — теперь рыдающий впереди над вырытой могилой. Я ловила себя на этих мыслях — и одёргивала, и тут же снова ловила, и снова одёргивала, и от этой бесконечной, бесполезной борьбы делалось так стыдно, как, кажется, не делалось ещё никогда в жизни. Кровь приливала к щекам, и я молилась только об одном — чтобы никто не заметил моего румянца под низко надвинутой вуалью, чтобы все приняли его за здоровый румянец от мороза.

И вот в эту-то минуту, как нарочно, Фёдор Михайлович впервые с начала отпевания поднял голову.

Он не искал меня глазами — нет, на это у него теперь не достало бы и сил, и приличия. Просто обвёл взглядом всё то малое собрание, что окружало могилу его жены, взгляд этот скользнул по моему лицу и зацепился. На полсекунды, не более. Едва-едва. Никто, я уверена, ничего бы и не заметил, кроме меня самой. Но я заметила. И во взгляде этом было столько всего, чему я не смогла сразу подобрать имя, — и боль, и благодарность, и какое-то жадное, не насытившееся, страшное в эту минуту узнавание, — что я опустила глаза первой. Опустила, точно ошпаренная. Принялась рассматривать тающий снег у себя под носком сапога — с такою сосредоточенностью, словно от этого комка зависела моя жизнь.

И только тогда, в этой принуждённой неподвижности, я заметила, что Полина смотрит на меня. Сбоку, исподволь, из-под опущенных ресниц. И во взгляде её, по-прежнему сдержанном, по-прежнему ровном, я прочла безмолвный вопрос — такой же отчётливый, как если бы он был задан вслух: «Так что же, Надя? Что же там у вас?» Я ничего ей не ответила. Только повела на неё глазами — мгновенно, и тотчас же отвела их обратно. И — Бог знает, что прочла она во взгляде моём за это мгновение, — но губы её чуть-чуть, едва заметно сжались.

Священник возгласил последнюю «вечную память». Хор подхватил негромко, на три голоса. Звякнули о промёрзлую землю первые горсти, брошенные близкими, — Фёдор Михайлович сыпал их торопливо, обеими руками, как сыплет крупу хозяйка в кашу, с тою лихорадочной поспешностью, какая бывает только у людей, делающих что-то страшное против собственной воли. Михаил Михайлович всё так же стоял у него за плечом. Павел сделал короткий, неловкий шаг вперёд, бросил свою горсть, отступил, пошатнулся, и брат Фёдора Михайловича придержал его сзади за локоть.

А, когда уже зашуршали лопаты могильщиков, и сторож поудобнее перехватил рукоять, — я отвернулась. Не из малодушия, нет, — а из какого-то последнего остатка приличия, которого хватало ещё во мне, чтобы не глядеть на это до конца.

— Надежда, — окликнул меня вполголоса Лаврецкий. — Надежда Прокофьевна. Вы идёте?

Я повернулась. Полина уже стояла, опираясь на его руку. Лаврецкий смотрел на меня — внимательно, благожелательно, но без улыбки: и он не нашёл в себе ни сил, ни охоты улыбаться в подобном месте.

— Иду, — выговорила тихо.

Бросила последний взгляд через плечо. Фёдор Михайлович всё ещё стоял у могилы. Он не двигался — стоял и смотрел в яму, как смотрит человек, не вполне понимающий, что же ему теперь со всем этим делать. И в это самое мгновение он снова поднял глаза. И снова, будто бы нарочно, нашёл меня. Я могла бы отделиться от Полины с Лаврецким и подойти к нему. И, видит Бог, мне этого ужасно хотелось. Подойти, протянуть руку, сказать что-нибудь — хоть «Бог помощь», хоть «крепитесь», хоть «я с вами», — что угодно, лишь бы он почувствовал, что не один, что есть ещё в этом мире живая душа, которая о нём помнит. Я уже наполовину сделала это первое движение.

Но за плечом моим стояла Полина. И стоял Лаврецкий. И стоял, в десяти шагах позади Фёдора Михайловича, поджимая дрожащие губы, его пасынок — Павел. И где-то ещё, и далее, и всюду — стояло общество: то самое общество, что не прощает женщине ни единого неосторожного шага. Я знала это, я знала это всем своим разумом — и тем, что у меня от двадцать первого века, и тем, что приросло уже от века девятнадцатого, — и тем, и другим я знала, что подойти сейчас к Фёдору Михайловичу значит сделать намёк, дать пищу для сплетен. Потому не подошла. Только опустила голову — как опускают её, прощаясь, — и пошла прочь, к выходу с кладбища, не оглядываясь больше ни разу.

———

Дорогие читатели!

СЕГОДНЯ ДЕЙСТВУЕТ СКИДКА НА КНИГУ:

Ника Цезарь

"Вересса. Доктор-попаданка на краю мира"

https:// /shrt/OZ1i

Глава 31

В экипаже мы сидели втроём. Лаврецкий — напротив, мы с сестрой — рядом, плечом к плечу, под одним пледом, который услужливо подоткнул нам кучер. За оконцем тянулись чёрные мокрые стволы деревьев, потом зарябили стены домов, потом — серая вода каналов в трещинах ноздреватого льда. Молчали все трое.

Я искоса взглянула на Полину. Она тут же — точно почувствовала на щеке мой взгляд — повернула ко мне лицо. И с минуту, может быть, и менее, мы смотрели друг на друга молча. И я знаю: она в эти мгновения пыталась понять, что у меня внутри, что сделалось со мною за эти последние недели, чем я наполнена доверху — горем или счастьем, виною или гордостью, или всем вперемешку; а я, в свою очередь, точно так же пыталась прочесть на её лице, что она обо мне думает, что она думает обо всём этом нашем горе и о том, какое отношение я имею к нему. И обе мы ничего друг у друга не прочли. Потому что обе выучились скрываться.

Полина первой отвела глаза.

Лаврецкий, не глядя ни на одну из нас, заговорил — деловым, нарочито-деловым тоном:

— Надежда Прокофьевна, завтра ведь у вас аттестация. Вы помните?

— Да-да, — выговорила я. — Всё помню, Вениамин Адольфович. Я не забыла.

Лаврецкий кивнул удовлетворённо.

— И прекрасно. И прекрасно. К десяти часам утра вам надлежит явиться к Главному медицинскому совету. Я уже распорядился насчёт экипажа — он будет у вашего подъезда в девять. И ещё… — он замялся и взглянул на меня с заботою, какая бывает у человека, желающего что-то сказать, но не знающего, прилично ли это сейчас. — Я бы советовал вам нынче пораньше лечь. Денёк выдастся непростой.

— Непременно, — кивнула я.

Полина за всё это время не вымолвила ни слова. Только теперь, после долгого молчания, она вдруг повернулась ко мне в полоборота и спросила — негромко, ровно, без всякого выражения:

— Ты готова, сестрица?

Я взглянула на неё. И, пожалуй, в первый раз за весь день мне сделалось — нет, не страшно, страшно мне сегодня было уже не один раз, — а как-то особенно одиноко. Потому что ведь это «готова» она спрашивала не просто так. И не про комиссию одну. Она спрашивала, казалось, про всё разом: и про комиссию, и про Достоевского, и про Павла, и про ту минуту на диване, в которую я едва не сорвалась, и про всё то, что лежало между нами с нею, между двумя сёстрами под одним пледом.

— Готова, — сказала я. — Готова, Поля. Конечно, готова.

Полина легко, неуловимо поджала губы. Не сказала ничего. Только повернулась к окну и стала смотреть в наплывавшие сумерки.

26
{"b":"975840","o":1}