Он не давал ни одного особенного знака. Никаких ласковых слов. Никаких прикосновений. Никаких намёков. И из этой его тонкой, твёрдой, безмолвной деликатности я поняла одну вещь, которая больше, нежели всё прочее, мне теперь говорила, как далеко он успел в эти годы продумать.
Он не хотел спешить. Он не хотел меня торопить. Он не хотел брать ни одного из моих сегодняшних настроений в свою выгоду. Он, должно быть, понимал — у меня слишком много горячности и слишком много разрывов, и я ему теперь могла случайно ответить горячностью, которая не годится для длинной жизни.
И поэтому — он просто работал рядом.
Принимал. Помогал Иваницкому с операциями. Иногда я заходила во вторую операционную — посмотреть, как у них там идёт. Он, в белой холщовой рубахе, по самые локти закатанной, с засученными рукавами, со склонённой над столом, заслонённою от меня шапочкою, головою, со спокойным, не торопящимся движением рук, — был у меня перед глазами тот же самый Голубев из Цюриха, какого я знала студентом, но уже отвердевший, уже сложившийся, уже мужчина. Я смотрела — и забывала шагнуть обратно.
Он шёл со мной обедать к моей вдовьице в большую кухню. Хозяйка моя, увидев его в первый раз, едва не выронила чашку — но потом, расспросив меня шёпотом, кто да откуда, успокоилась и стала к нему ходить с тёплыми пирогами, как ходят только к тем мужчинам, которым у себя в доме рады. Он провожал меня вечером с приёма до моей калитки — пешком, в любую погоду. Целовал у меня кончики пальцев в перчатке и уходил.
И этого — этого всего мне с лихвой хватало, чтобы в эти последние зимние дни чувствовать себя так, как я не чувствовала себя, должно быть, никогда в жизни. Не как-то особенно влюблённою. Не как-то особенно счастливою. А просто — на своём месте.
* * *
К Сретенью у нас в городе развернулась Масленица.
В Нижнем Масленицу справляют пышнее, нежели иной город свою Пасху. Это и понятно: купечество. У купцов это всё — от прадедов, от уездных корней, от тех вёрст за Окой, на которых их пра-пра-прадеды пекли блины с глиняными язычками, ставили качели на канатах, и устраивали кулачные бои по льду на Стрелке. К нынешнему году многое из этого ушло уже в небыль, но многое и осталось. У нас тут к концу масленой недели у Кремля устраивался настоящий маленький, на пять дней, ярмарочный лагерь — с балаганами, с горкою для катания, с самоварчиками, с блинниками, с шарманщиками, с медведем на цепи, с целым деревянным теремом, в котором поставили скрипача и двух певуний из посадских мещанок.
И вот в самый последний день этой масленицы — в воскресенье прощёное, — Александр Ефимович подошёл ко мне с предложением.
— Надежда, я тут наводил справки. У нас сегодня в посаде последний день Масленицы. Я там не был ни разу. Я сейчас, признаться, и сам себе ещё не верю, как это так — у нас в Цюрихе никаких масленичных гулянок и в помине нет. Не пойдём ли мы с вами туда — посмотреть? Просто гулять.
— Пойдём, Александр Ефимович.
И я в эту минуту, согласившись на это его предложение, в первый раз поняла, что согласилась идти не как с коллегою, не как со старым товарищем. А как пошла бы молодая нижегородская мещанка, которую парень с противоположной стороны улицы зовёт на Масленицу.
И мне от этого моего собственного непрошенного открытия было стыдно, и радостно, и тревожно, и любопытно — всё разом.
К Кремлю мы пошли пешком.
Шли вместе по Большой Покровской, потом свернули у Архангельской на спуск, потом — по нижнему посаду, прямо к Стрелке, под разноцветным от закатного солнца небом. По обеим сторонам улицы стояли купечески дома, и из открытых форточек выходила приветливая, очень знакомая каждой русской улице на этой неделе масляно-блинная пахучая воздушная струйка. Где-то у канатной столярни играла гармонь. Где-то с гулом носилась по льду стая мальчишек с самодельным мячом из тряпок.
Голубев шёл рядом и улыбался каждому замеченному пустяку. Улыбался масленичной телеге, по борту которой бабёнка в красном платке торговала горячими калачами. Улыбался крепкому, толстому купеческому ребёнку лет шести, бегущему за нами. Улыбался серому коту, грузно перебежавшему нашу дорогу. И от каждой его улыбки мне в моей шубке делалось тепло и легко.
— Александр Ефимович, — обронила я в одну из минут, — а вы знаете, что у меня уже сто лет не было такого вечера?
— Какого, Надежда?
— Такого, чтобы я просто шла и никуда не торопилась. Чтобы я не думала о приёме. О прошении. О попечительстве. А просто шла.
Он мне улыбнулся.
— Знаю, Надежда. Я и пришёл за тем, чтобы это у вас было. Чтобы вы хоть один вечер просто шли и были.
У Стрелки шла гульба.
Народу — не протиснуться. Маленькая дощатая горка, ведущая под уклон вниз, к самому льду Оки, была собрана с раннего утра, и теперь по ней с воплями скатывались на санках, на полешках, на собственных задах, в подоткнутых юбках, наши нижегородские мальчишки и девочки. У горки — две ярко расписанные, синие в красный горошек, балаганные стенки, за которыми должно было вскоре начаться представление с медведем и скоморохами. В стороне — большая, кирпичная даже в сейчас раскалённая, печурка, у которой здешняя купчиха Тарарушкина продавала горячие блины с мёдом, по две копейки за блин. У соседней лавки — посадский старик торговал «сахарным» петушком на палочке.
В этот вечер я смеялась в голос, во всё горло, по-простому, как смеётся обыкновенная купеческая девочка моих лет. Я хохотала, когда у нас на глазах из балагана выскочил скоморох с подушкою на голове, изображавший влюблённого короля. Я хохотала, когда у нас на горке шесть мальчишек, скатившись разом, не смогли остановиться и въехали все вместе в сугроб у балаганной стенки. Хохотала, когда Александр Ефимович, осторожно подбираясь к печурке у Тарарушкиной за добавочною порциею блинов, поскользнулся на льду и едва не упал. Я хохотала. Мне было — хорошо.
Александр Ефимович тоже не казался уже тем серьёзным цюрихским доктором, каким был ежедневно.
В какой-то момент поскользнулась и я в свою очередь. Александр Ефимович подхватил меня за локоть, и его рука легла мне на локоть твёрдо, надёжно, по-мужски. И я не сразу высвободила руку. И мы прошли с ним так, под руку, целую сажень или две, мимо лавки с петушками на палочках, мимо балагана, мимо дрожащих в холодном воздухе детских криков.
Это, в общем-то, и было то самое.
Мы ничего ещё не сказали словами. Мы ничего ещё не обещали. Мы ничего ещё вслух не назвали. Но что-то у нас обоих в этот вечер у Стрелки вырвалось из-под спуда — и зажило между нами.
Мы возвращались с гулянья в десятом часу.
Шёл лёгкий, ленивый снежок. Нижний посад уже опустевал. Я молчала. Александр Ефимович молчал. Я шла рядом, его локоть был при мне — он его не убирал, и я не отстранялась. И в этой наше ярко-смешной и одновременно тихо-возвышенной тишине, я поняла одно. Что у меня, кажется, всё-таки впереди что-то будет.
И в эту самую минуту у поворота с Алексеевской на мою Тихоновскую, в трёх шагах от моего штакетничка, нам в спину закричал какой-то торопливый голос:
— Надежда Прокофьевна! Надежда Прокофьевна! Госпожа Суслова! Слава Богу — застал!
Я обернулась.
К нам, спотыкаясь в снегу, в высокой шапке набекрень, в распахнутой шинели, без перчаток, бежал незнакомый молодой человек лет двадцати. Лицо у него было мокрое, не от снега. От пота. От бега. От страха.
Я подалась вперёд.
— Что? — выговорила я. — Что случилось?
Молодой человек добежал до нас. Согнулся. С минуту не мог отдышаться. Потом выпрямилс.
— Госпожа Суслова… от Алексея Алексеевича Одинцова… плохо нашей барышне. Лидии Алексеевне. Очень плохо. Послали за вами. По всей Тихоновской. По всему верхнему посаду. Вы — единственная, кого… барыня велела звать… Алексей Алексеевич сам велел… просят сей же час, не теряя ни минуты. И прислали экипаж. Вон, у калитки.
— Что с нею? — спросила я.
— Не знаю, барыня. Не велено говорить. Но губернатор просит вас… молит вас… как только можете… скорее.