— Как аппетит? — спрашивает доктор.
— Ничего, — лгу я в ответ.
— А сон?
— Так же примерно.
— Странно, — замечает он как бы про себя.
— Морской воздух, — говорю я, чтобы рассеять его сомнения.
— Сердце? — задает он вопрос, нащупывая пульс.
— Как видите.
— Бьется слабо и нервно.
— Пройдет.
— На горы не взбираетесь?
— Нет.
Он рекомендовал мне покой, запретил взбираться на горы и принимать теплые морские ванны. А я, как назло, только и хожу что по горам, да еще ношу с собою оружие — черный маленький револьвер. Случается, что забываю дома часы, но без револьвера не выхожу никогда. Видно, робость одолела, боюсь незваных попутчиков. Однако до сих пор оружье не понадобилось. Помню отлично, как, впервые опустив револьвер в карман, я сказал самому себе: «Кто знает?» — и добавил по-русски: «Не ровен час». Мне доставляет особое жуткое удовольствие касаться в кармане холодной стали, ощущать ее телом. Иногда я сажусь, вынимаю оружие, рассматриваю на солнце, любуясь холодным блеском. Показать бы его кому-нибудь и добавить: «Смотрите, не забывайте!» Револьвер придает мне уверенность, твердость, мне хорошо с ним, словно я подготовлен к любым происшествиям. Только бы как-нибудь заглушить громовые раскаты в ушах, только бы молотом не отбивали череп. И еще унять бы нарастающий страх, который порождается едва уловимой гаснущей мелодией.
. . . . . . . . . . . . . . .
Странный приснился сон. Было темно-темно, душно и жарко. Ни звезд, ни луны. Осторожно я крался вдоль узкого уступа над бездонной пропастью. Кто-то шел навстречу — огромный, необъятный. Я тронул его рукою, однако словами не объяснить — каков он был на ощупь. Хотел пройти мимо — не удалось, решил повернуть, а он опять впереди.
— Откуда ты? — спросил встречный.
Я не нашелся что ответить.
— Куда держишь путь? — продолжал он расспрашивать.
Я промолчал. Тогда он очень спокойно сорвал с меня голову, словно ягоду, и швырнул в пропасть. Я не расслышал, как она упала вниз, и подумал: то ли голова такая легкая, то ли пропасть глубока.
— А теперь что будешь делать? — в третий раз спросил исполин.
Не ответив ему, я ринулся с утеса в пропасть за своей головой, но, не успев долететь до земли, проснулся, потому что не услышал свиста в ушах, а ведь, по-моему, воздух непременно должен был бы свистеть.
. . . . . . . . . . . . . . .
Ланин окликнул меня, но я только ускорил шаги, не показав, что слышу его. Однако он не отказался от своего намерения, поспешил за мною, и не хватало еще, чтобы я бросился от него в бегство.
— Вы знаете, пропал Антон Петрович, — сказал он.
— Пропал?
— Да, уже третий день.
— Один?
— А то с кем же?
— Я подумал о Люси Филипповне.
— Что вы, батенька? Позавчера ей пришла пора уезжать со своим «гармонистом», но тут к нам в пансион заявился новый жилец — какой-то кавалерийский офицер, и, увидев его, Люси Филипповна срочно захворала. Отъезд отложили. Ах, да. Еще одно событие. В тот же день, когда пропал Антон Петрович, кто-то изрезал полицмейстерскую гармонь. Он собрался было вечером поиграть — какое там. Ффу, ффу, и все. Ну и смеху было! Женщины прямо за животики хватались.
Я молчал и пытался сосредоточить мысли на чем-то едином.
— И что самое интересное, — продолжал Ланин, — полицмейстер усматривает некую таинственную связь между исчезновением Антона Петровича и порчей гармоники.
— Может быть, он и прав?
— Ничего подобного. Гармонику изрезал студент, знаете, тот самый молокосос, которого электризуют ножки Надежды Павловны. Конечно, он, бедняжка, не сам придумал насчет гармошки. Это купчиха подстроила, у нее с полицмейстером недавно вышел какой-то переплет.
Ланин пустился в сплетни.
— Антона Петровича нашли, — вмешался подошедший к нам старик врач, лечащий мадемуазель Пиратову.
— Где? — полюбопытствовал Ланин.
— В море. Позавчера он выехал на лодке.
— Скажи на милость! Да ведь Антон Петрович боялся воды, как бешеная собака.
— И все-таки выехал, нанял у турок лодку. Турки — старик с мальчиком — повезли его. Гребут, гребут, а ему все дальше хочется. Когда стемнело, стали поворачивать, он с кормы бросился в воду и пропал. Турки думают, что у него по карманам камни были насованы или что-либо другое — тяжелое.
— И стало быть? — в нетерпении спросил Ланин.
— Стало быть, утонул, — запросто ответил старик.
— Самоубийство?
— Не иначе.
Ланин в ответ только свистнул.
Мы втроем стояли посреди аллеи. Никому больше не хотелось говорить, словно мы все высказали друг другу.
— На берег еще не вынесло? — осведомился чуть погодя Ланин.
— Вряд ли. Скорее к Малой Азии отнесет, волна — в ту сторону, — ответил врач.
— Верно, — согласился Ланин, — вчера и сегодня ветер с берега.
Было еще утро, когда я услышал эту весть, сейчас близится полночь, а я все думаю об Антоне Петровиче. Вижу его сверкающий взгляд, слышу чахоточный голос, вспоминаю жесты и речи, когда он говорил о музыке, любимой и боготворимой. Куда же завела его любовь к ней? Куда заведет любовь того юношу, который, увлеченный прелестями Надежды Павловны, очутился в лабиринте мечтательных и страстных порывов… Сегодня я видел этого студента и нисколько не сомневаюсь, что у него, как и у других смертных, одна участь — участь мотылька, пережившего сильнейший восторг любви и упавшего из голубой воздушной страны прямо на пыльную дорогу. Он любит, пока не умрет; он любит для того, чтобы умереть; он умрет, ибо дерзнул полюбить всем сердцем. Любовь — не что иное, как смерть, любовники никогда не расстаются с мыслью о смерти. Одни кончают с собою, другие — губят любимых; одни убивают сами, другие дают убивать себя, потому что в смерти таится для них сладость. Одни хотят самой смерти, другие жаждут смертью искупить грехи мира.
Разве тот, кто срывает цветок, не знает, что он сеет смерть. И все же, не считаясь с этим, человек говорит: люблю цветы. Разве я не знал, что на нее можно только смотреть, только любоваться ею издали, одним лишь упоенным взглядом касаться ее увядавшей красоты? Разве я не знал, не предчувствовал, что мое жаркое дыхание бросит любимую в смертельную дрожь и что, опустошенная земною страстью, она, может быть, сойдет в могилу?.. И теперь моя совесть — мой искуситель — ходит за мной по пятам. То он забежит вперед по заросшей тропинке, словно приставлен ко мне в проводники, то шмыгнет украдкой в сторону и притаится за густыми кустами. Я знаю тебя, я узнаю сотни, тысячи твоих уловок, только лица твоего я еще не видел. Но почему у тебя повадка смирного пса, а поступки кровожадного хищника? Выходи, как подобает мужчинам, сшибемся грудью и посмотрим, кто из нас раб и кто господин, кому умирать, а кому жить, для кого зазвенят гулкие погребальные колокола, а кто услышит торжественную музыку на празднике победы!
Ах, музыка, музыка! Где же она теперь, эта обожаемая, желанная музыка Антона Петровича, где новое евангелие, которое он собирался явить миру? Волны качают разбухший, пожелтевший труп, а всякая морская живность кишит вокруг разлагающейся плоти — этой бывшей обители духа. Вот оно — евангелие мира! Люси Филипповна срочно заболела, увидев кавалерийского офицера, Надежда Павловна по-прежнему показывает свои красивые ножки, а полицмейстер, несомненно, велит починить мехи у гармошки, чтобы наигрывать все тот же единственный мотив. Вот она — музыка, нужная миру! Антона Петровича больше нет, и никого всерьез не волнует его смерть; скоро самоубийцу и вовсе перестанут вспоминать.
«Антон Петрович боялся воды, словно бешеная собака». Да, Ланин сказал именно так — я отлично помню эти слова. И все-таки композитор выехал в море, да еще набрал в карманы камней (быть может, тех самых камней, которые прельщали его космической музыкой) или еще что-либо потяжелее. Об этом говорили турки, бывшие единственными свидетелями последних минут его жизни, тех минут, когда он унес в море свою музыку, свое мировое евангелие и вдохновенную восторженную веру.