С побережья забрел подальше в парк, намереваясь там убить неподвижное время. Я искал общества даже безразличных мне людей, все равно — кто ни попадись, только бы сдвинулись и покатились колесики секунд. Вскоре мне повстречался Ланин и завел речь о своей жене, которая тайком ходила к доктору советоваться насчет жизнеспособности их будущего ребенка. Она не могла скрыть обнадеживших ее докторских прогнозов и, покраснев от смущения, поспешила сообщить мужу радостную весть. При этих словах мне стало еще мучительней: все кругом в движенье, лишь я один, подавленный застоем, топчусь на месте. Я бежал от Ланина, как от своей совести, как от проклятого напоминания о своих неодолимых пороках.
Иду дальше, встречаю Антона Петровича и, видя у него в глазах лихорадочный блеск, надеюсь услышать слова, которые раскуют колдовское кольцо вокруг меня, избавят голову от оглушительных молотов. Композитор же исподволь заговаривает все о той же несчастной Люси Филипповне, не нашедшей спасителя. А у меня, чувствую, не осталось ни капли сострадания, безответна моя душа к чужому горю. У меня, наоборот, возникает желанье уколоть Антона Петровича, причинить ему боль. Спрашиваю:
— Хватит ли у вас денег, чтобы помогать Люси?
— Мы будем работать.
— Вы что — выздоровели?
— Выздоровлю!
— А если нет?
— Непременно выздоровлю и поддержу ее. Первый шаг, безусловно, труден, но зато потом она всю жизнь будет помнить меня и благодарить.
— И это, по-вашему, очень важно?
— Как так? — в недоумении спрашивает Антон Петрович.
— Важно ли, что она не забудет вас? — повторяю вопрос. — Хотя бы и всю жизнь помнила, да разве из-за этого стоит пускаться на риск, затевать что-то. Людской век короток, каких-то несколько жалких лет — ведь это до смешного ничтожная крупица в сравнении с вечностью. А в то же время один-единственный созданный вами аккорд, может статься, заключает в себе целую вечность.
Собеседник мой молчит, размышляет. Он еще не вполне понял, что именно я хотел сказать, но в глубине души у него, видимо, зарождается сомненье, в голову приходит мысль о ненужности задуманных им поступков. Мне же как будто мало этого, и я продолжаю:
— Нельзя ли выручить вас?
— Чем?
— Деньгами, — рублю я напрямик, но тут же чувствую, что у меня в голосе проскальзывает другая еле заметная нотка, напоминающая композитору о старом долге. У Антона Петровича, как бы от боли, подергиваются губы, прядает взор, и мы тотчас же расстаемся совершенно чужими людьми. Мне запомнилось, что он ошеломленно смотрел мне вслед.
И опять я бреду вдоль душистых аллей, опять сижу на укрывшихся в тени скамьях и слышу, как шепчет о прошлом каждая вещь, которой касались бессильные руки, как дышат воспоминаньями цветы и деревья, море и горные склоны, на которые падал усталый девичий взор. Сердце стынет в груди, и я убегаю отсюда, где все говорит о ней.
Опустить веки, заткнуть уши, не видеть, не слышать ничего живого, что напоминает о времени, о движенье. Как ни стараюсь я схорониться от них, в мозгу не смолкает какой-то необычный звук. Он сродни тому посвисту, который слышен, когда горящие головни, шипя, мечут в воздух пламя цвета сорочьего пера с синеватым отливом. Этот посвист мало-помалу становится отчетливей, понятней. Он будит в памяти звучанье одинокой струны на каннеле, когда ее нечаянно коснется пролетающая муха. Но — чу! — тронутой струне откликается другая — тихо, глухо и выше на несколько октав. Звуки меняют оттенки, крепнут, пока не сливаются воедино и не возникает какая-то мелодия — простой знакомый мотив, который известен мне издавна. Есть и слова к этой мелодии, я хочу припомнить их, пробираясь заросшими тропками воспоминаний. Мне подсказывает сердце, что я слышал эти слова в раннем детстве. Может быть, их напевала мать или сестра, перед тем как выйти замуж. Тогда у сестры часто чередовались порывы грусти и резвости. Роюсь и роюсь в беспорядочных грудах минувшего; мне хочется еще раз последовательно оглядеть все то, что случилось в жизни, но вскоре я замечаю, как память топчется в каком-то магическом кругу и неизменно возвращается к исходной точке, словно перед нею мерцает болотный огонек, уводящий за собою на ложный путь. До меня долетает: «нельзя волноваться», но последнее слово на букве «н» прерывается, оставаясь недосказанным, и, только мысленно продолжая слоги, я добираюсь до его сути. И всякий раз, слыша это растянутое, длинное стонущее «н», я дополняю в уме обрубленное слово, чтобы избавиться от этой назойливой, в уши ползущей буквы. Словно набожный старик вслух читает псалом и тянет последние слоги, боясь, что вот-вот запоют другие молящиеся и опередят его.
Не только слова обрываются на половине, но и доносящийся до меня мотив гаснет на какой-то ноте. Звонкие струны снова и снова возвращаются к началу мелодии, как будто некий начинающий и неспособный музыкант задался целью изводить меня, не решаясь взять более трех-четырех начальных нот. Меня гложет нетерпение, я думаю, как бы скрыться от этих докучливых звуков, и в этот миг слышу печальный голос:
— Так оно и есть, играть — играем, петь — поем, а покоя тебе нет и нет.
И сызнова чередуются слова, и опять последнее обрывается на половине, на гудящем непреодолимом «н». Лишь вечером, когда я зажигаю огонь и ложусь в кровать, вытягивая натруженные ноги, когда касаюсь подушки, что хранит прикосновение Сониных волос, и беру с ночного столика единственную книгу «Джангл бук», на которой мой взгляд отыскивает слабый нажим, сделанный ногтем, в голове смолкает нудный непрестанный гуд, но это ненадолго, и вскоре первые накаты саднящих звуков снова бередят мозг. Еще немного — и уже в полную силу слышится все тот же мотив, и опять обрывается бесконечная вереница слов на той же тоскливой, ноющей букве. Звук за звуком — словно кто-то задался творить из них мозаику — западает в сознанье. А оно вроде моря: упадет в него малый кусочек и тихо всплеснет вода, размечет шелестящие брызги.
Кажется, нет конца игре невидимых струн. Накалились они, неистовым жаром пышут в грудной клетке, от нее исходят горячие волны — беспрестанно, день и ночь напролет. Я вскакиваю с постели, бросаюсь вон из комнаты, только бы охладить пылающее тело… Куда пойти, что сделать, как избавиться от своей опустошенности, от безучастья? Захожу далеко в горы, покидаю петляющую тропку и, хватаясь за деревья, за кустарник, мучимый одышкой, лезу наверх по крутому склону. Сердце колотится и болит, голова кружится, в глазах какая-то пестрядь, — обессиленный, я падаю на древесные корни.
Очнувшись, вижу, как что-то белеет в долине. Ах да, ведь это водопад! С высокой скалы падают тяжкие воды; оглушительно дробятся они об угловатые скалы и, орошая воздух пеленою тумана, сотканного из брызг, мечут в синее небо радуги за радугой. К водопаду ведет живописная каменистая дорога — по ней мы однажды ехали вчетвером: Ланины, я и Соня. О чем шел дорогою разговор — не помню. Может быть, мы тогда и вообще-то не говорили. Знаю одно: Соня сидела у водопада на замшелом камне и рисовала, а мы с Ланиными лежали в тени. Вода грохотала и пенилась; беседуя, нам приходилось следить за движеньями губ — иначе трудно было понять друг друга.
Сегодня, увидев белеющий водопад, я приставил к ушам раскрытые ладони и затаил дыхание, чтобы вслушаться в эту многошумную игру стремнины, но услыхал одно лишь беспокойное биенье собственного сердца. Я не двинулся с места, и в конце концов мне показалось, что слух мой стал различать паденье водяных капель. Только падали они, как мне чудилось, не в кипучий водоворот, а в какую-то дубовую пустую и гулкую бочку. Еще немного, и уже исчезли капли, только слышен плеск теплой воды, налитой в большой ушат, где весело полощутся дети. В том же ушате и я — беззаботный, резвый шалун. Мы поджидаем мать, которая приносит мягкую шерстяную тряпицу и принимается скрести нас — ребят, с головы до ног. Моет и велит закрывать глаза крепко-накрепко, чтобы уберечь от мыла. А мы все-таки нет-нет да и приоткроем веки. Мыльная пена защиплет — мы в слезы; плачем и кричим, а мать промывает нам глаза и говорит: «Ну вот и не больно». Тут опять начинается веселая возня: розовые ручонки теребят сверкающую воду, и ушат отзывается ребячьей возне звонким перегудом, похожим на звуки каннеле, если пройтись рукою по струнам. До сих пор помнится мне этот перегуд, хотя много лет утекло с детства. Но сейчас меня так мучает гул, доносящийся из долины, что я не хочу больше слушать звуки, которые в чем-то сходны с гуденьем пламени. Объятый страхом, я инстинктивно карабкаюсь выше в гору, пока не отказывает сердце и не гаснет сознанье. Лежу без чувств, а когда прихожу в себя, то первым делом появляется мысль: в долине белеет не водопад — это связки льна, что белыми прядями свисает с утеса. Там, наверху, сидит усталая старуха; она готовила кудель, выкручивала, расчесывала лен, потом разложила его и задремала. Обожди немного, спящая пробудится, соберет разложенный лен, и ты увидишь, как на вершине утеса длинные костлявые пальцы потянут тонкую пряжу. И если плохо сделана кудель, если пучки пакли помешают старухе сучить волокна, то прервется нить и замолкнет жужжащее веретено.