Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Я обещаю, клянусь… все, все сделаю, крошка моя родная…

Не помню, что именно я говорил, но чувствовал тогда, что от этого зависит чья-то жизнь, чей-то душевный покой. Соня не смогла удержаться от улыбки, она по-матерински ласково сжала мои виски, чтобы приблизить губы для поцелуя.

А потом, уходя, она обводит взглядом мою комнату, словно хочет навсегда запомнить в ней каждую вещь.

— Хорошо тут у тебя.

— На веранде еще лучше, — отвечаю, уводя Соню из комнаты.

— Ах, как близко! — изумляется она, увидев снежные горы за кипарисовой аллеей.

— Хоть на санках катайся, не правда ли? — говорю, и внезапно мне становится ясно, почему я с таким удовольствием наблюдал за ребячьими играми на горном уступе.

— Да, хоть на санках, — с тихой грустью повторяет девушка и покидает веранду, словно испугавшись чего-то.

Хочу проводить ее домой, но она противится, словно намерена видеть меня сегодня только в этой комнате, с этим видом на горные пики. Прощаясь, Соня склоняется ко мне на грудь, как гибкий стебелек хмеля, и прячет лицо в отвороты пиджака. На них остается запах ее волос. Устало отвечает она на мою последнюю ласку. Улыбка у нее полна счастьем, но мне все-таки мерещатся недавние грустные тени у рта — их никак, никак не позабыть.

— Завтра, не правда ли? Я жду, — говорит она, высвобождаясь из моих рук.

— Завтра, — отвечаю ей поцелуем.

Ушла. И я сам, и все кругом еще дышало Соней. Топчась посреди комнаты, я рылся в памяти и думал, думал о Сониной затаившейся у рта печали. Где еще приходилось мне видеть вот такие же скорбные черты, источающие боль и нежность. И неожиданно понял, чье это морщинистое лицо со слезами испытанных тягот и страданий, грустные, глубоко запавшие глаза и бледные сухие губы, у которых именно и витала тень, замеченная мною сегодня. Но ведь прошло столько времени, миновало столько лет. Тогда все было совсем по-иному, совсем в другой обстановке…

Я напроказил, и отец собрался меня пороть. Штанов у меня тогда еще не было — возрастом не вышел. Отец так и сказал: полосатый походишь. Мать заставляла меня повиниться: «Батюшка, золотенький, прости», но я, увидев суровый отцовский взор и зажатые в руках розги, не смог просить прощения, а подбежал к матери и укрылся за широкой юбкой. Мать взяла меня на руки и пыталась защитить от отца (рукава у нее были закатаны, она вымыла руки теплой водою с мылом, чтобы месить тесто для хлебов). Отец поднял розги и велел опустить меня на пел. В ответ мать только крепче обняла мое тельце. Просвистели прутья и огрели меня по ничем не прикрытым ножонкам, а мать по оголенным рукам — жжык, жжык, — не знаю, сколько раз подряд. Помню только, что кричал, а мать успокаивала меня, показывая свои исполосованные кровоточащие руки.

— Почему не повинился? Видишь, отец какой сердитый, — говорила она, — теперь мне и хлеба не промесить. Нужно работницу звать, а у нее в тесте мука опять комьями слежится.

Материнские губы при этом подрагивали, — то ли она засмеется, то ли заплачет.

Вспомнилось далекое детство, и поникла голова — многое предстало передо мною совсем в ином свете. Не стало на свете этих потухших глаз и бледного рта с такими бесконечно родными чертами. Давно мы похоронили мать; смерть словно осчастливила ее, избавила от горькой земной доли. Нынче все это привиделось снова, как будто наяву, но только не могу я понять: чей же образ всплыл в памяти — матери или кого-то другого. Не знаю; чувствовал лишь одно: навсегда ушло из жизни что-то близкое и нежное. Заломив руки и судорожно сотрясаясь телом, обессиленный и сломленный, я разрыдался подле кровати, на которой целовал трепетные Сонины колени. Подушка, простыни, одеяло — все это еще жило Соней. Что же столь сильно потрясло меня: недоброе предчувствие или безответный прилив нежности? Неужели теперь лишь нашлись у меня слезы, чтобы оплакать родную мать. Ничего, ничего я не понимал, сокрушался и плакал; и, лишь услышав стук в дверь — горничная принесла завтрак, — поднялся с пола перед кроватью.

— Господи помилуй! — воскликнула она, войдя.

— У меня умерла мать, — ответил я. И снова упал, и снова судороги потрясли тело.

12 мая, время обеда

Перед восходом солнца меня охватил тяжелый сон, а проснувшись, я ощутил стеснение в груди, как обычно бывало после ночных кошмаров. Донимала сильная испарина. Горя нетерпеньем, я быстро, кое-как оделся и поспешил к морю, где встретил Ланина.

— Не проведаете ли мадемуазель Пиратову, — сказал он, — у нее ночью пошла горлом кровь.

— Кровь, горлом?

— Да.

Я застыл на месте; ноги, руки, все тело сковало холодом. Над головою расшумелись деревья, да так сильно, что я не разбирал больше ланинских слов, а он говорил об угрожавшей Соне серьезной опасности, о телеграммах и покое, абсолютном покое.

Точно во сне, едва ли не ощупью я поднялся по широкой каменной лестнице на второй этаж и легонько постучал в знакомую дверь. На стук вышла заплаканная Анна Ивановна.

— Вы уже слышали, — чуть слышно спросила она и на цыпочках подошла ко мне, притворив за собою дверь.

— Ланин сказал.

— Она спрашивала о вас, неоднократно. Теперь чуточку заснула, авось сон освежит. Боже мой, и нужно же было мне пойти вчера к водопаду, — загоревала Анна Ивановна. — Чуть отлучилась, а она сразу — к морю. Там и простудилась, наверно, прохватило ветром.

Она скорбела и сокрушалась больше всего по себе, — что скажут Сонины родные! А кровотечение из легких, опасность, грозившая больной, — это для Сониной опекунши было, очевидно, делом второстепенным. Разумеется, Соня умрет, природа возьмет свое, но зачем, умирая, вызывать у родной тети укоры совести, зачем ее бедняжке читать в глазах окружающих немой упрек по своему адресу? Умирай, но не тревожь покоя у людей, тем более у старых. Долго ли еще жить старым, ведь им так дорога каждая крупинка жизни… Шипеньем змеи отдавались у меня в ушах эти слова, вызывая злобу и желчь. Ах, если бы чьи-нибудь невидимые руки задушили эту старуху. Вот так, а не иначе вызволить ее из беды, облегчить совесть.

Я намеревался пройти к больной, но Анна Ивановна испуганно простерла перед дверью руки, преграждая мне дорогу.

— Врач не разрешает, боится, что она разволнуется; никого не велено пускать. Надо выждать, пока не выяснится, какой оборот примет болезнь. Может быть, завтра зайдете или сегодня под вечер. Правда, приходите навестить…

Я повернулся, чтобы уйти, мне хотелось или побыть наедине с Соней, или остаться в одиночестве. Я не мог выносить никого другого: слова, взоры, самое дыханье людей, их соседство вызывало у меня ощущение физической боли. И, как назло, Анна Ивановна пошла со мной по коридору, не переставая что-то объяснять с таинственным видом, рассказывать, жалобиться, словно она кого-то боялась, берегла какие-то тайны. Взволнованный, я погрузился в себя и не вникал в смысл сказанного ею. На лестнице мы повстречали пожилого мужчину, которого Анна Ивановна представила как врача, проводящего здесь свой отпуск. Он-де приехал дня три тому назад из Москвы и сейчас приступил к лечению мадемуазель Пиратовой.

— Ну как больная? — осведомился врач у Анны Ивановны.

— Спит.

— Очень хорошо, я скоро опять зайду.

— Прошу вас, доктор, — сказала Анна Ивановна и снова запричитала: — Что же это такое, почему на юных, на талантливых — и такая напасть? Видали вы молодого человека — Антона Петровича, — ведь и ему скоро конец придет?

Врач пожал плечами и, покорно вздохнув, ответил тоном человека, умудренного житейским опытом:

— Что поделаешь — так повелось: в борьбе за жизнь погибают наиболее духовно утонченные, нежные и возвышенные существа. Они сами хотят слишком многого, а от них требуют еще большего. Причем взыскательней всего именно те, кто их любит…

Услышав последние слова, я был вынужден схватиться за перила — сердце пронизала боль, ноги не повиновались. Доктор еще о чем-то говорил с Анной Ивановной, но я воспринимал его речь скорее механически, не вполне сознавая, о чем идет разговор.

62
{"b":"850231","o":1}