«Не орлино, не ястребино…» Не орлино, не ястребино, не всезнающий, словно вран, но живу я неистребимо, воскресая для новых ран. Я судьбы своей не охаю ни в издевках, ни в клевете, и ни в госпитале, подыхая с болью пушкинской в животе. Нет, я не был рожден дуэлянтом, но, исклеванный вороньем, если с Пушкиным не талантом, так хоть болью одной породнен. И поэзия не поученье, не законов сомнительных свод, а смертельное кровотеченье, как тогда, после пули в живот. И среди всех бездомий, бездолий обесчувствиться мне не позволь, ты, сестра всех на свете болей, чернореченская моя боль. Госпиталь в Талсе Ноябрь 2002 Статуя Свободы
В давешние годы статую Свободы, чуть навеселе, в кепочках кургузых делали французы, запивая юным «Божоле». Делали на фабрике, в крошечном сельце, и усы нафабренные щекотали местных девушек прелестных где-нибудь в сенце. Фабрика закрыта, и почти забыта, а свобода стала знаменита. В том сельце живет мой друг — Целков Олег, почти что русский скрип телег. Здесь часа четыре до Парижу, а в таверне минералки я не вижу. Здесь не слышали крестьяне никогда, что такое — минеральная вода. И на черта минералка, если здесь — неумиралка? Не пройтись ли нам, любимая, туда? Здесь журчанье родников и молчанье всех веков, и стоят стожки, стожки свежие, игривые, как греховные стишки, шелестливые. И шепча так вдохновенно, подговаривает сено все заботы сбросить с плеч, дать себя завлечь, прилечь, цель нескромно не тая, позабыв, где ты, где я… И кричу, впадая в транс: «Vive la France!» Где-то на лугу вмятина в стогу, вроде бы небрежная, а такая нежная. Но об этом, козы, бабочки, стрекозы, людям ни гу-гу. Наш совместный слепок был совсем некрепок. Может быть, мгновенно распрямилось сено, и от нас в нем навсегда не осталось ни следа? Милая, милая, — минешь ты, и мину я? Миновать можно кровать — сена нам не миновать! Боже, что такое счастье? Дай нам грешной чистоты, чтоб умели мы почаще забывать, где я, где ты. Мы — прообразы природы. Мы — луга, стога, холмы. Наша статуя Свободы — это сдвоенные мы. Госпиталь в Талсе Ноябрь 2002 Читая Ромена Гари А поцелуй – он все длится, длится, и невозможно пошевелиться, и разделиться уже нельзя, когда сливаются наши лица и переливаются глаза в глаза. Еще немного дай поцарую внутри даруемого царства губ. У смысла жизни – вкус поцелуя. Господь, спасибо, что ты не скуп. Тебя, любимая, я драгоценю. С тобой мы всюду, как в свежем сене, где пьяно-сладостная шелестня. Дай поцелуями мне воскресенье и поцелуями продли меня! Госпиталь в Талсе Ноябрь 2002 Письмо в Пермь Мой отъезд не восприми по-плохому. Путь далекий от Перми в Оклахому. Все на родине больней, чем в загранках, если честность ходит в ней в оборванках. Но, не скинув с плеч креста, выжив еле, чистота и красота уцелели. Слава Богу, я не пень, хоть в опенках, и тебя открыл я, Пермь, в трех девчонках. В деревушке были мы трехизбушной, в белых лапищах зимы — ведьмы ушлой. У не гревшего огня в милых валенках три художницы меня малевали. Что я делал? Не мешал. Лишь досада, что никто не разрешал ни подгляда. А вокруг трещал мороз седобровый. Он сосульками пророс в дом сквозь бревна. Был подмерзшим даже смех. Краски смерзлись, а у них троих на всех — был мой возраст. Пар из губ их выражал жизни прелесть, а в дырявых варежках кисти грелись. Было спать потом невмочь. Мгла шуршала. Ледяная эта ночь искушала. А девчата – все втроем и с мужчиной — притулились под ковром и овчиной. Тот мужчина был поэт — не чета мне. Он, девчонками пригрет, вслух читал им. И, стуча зубами в тьму, как на льдине, я завидовал ему в холодине. Но одна приподнялась чуть на локте: «Ой, да мы согреем Вас… Рядом лягте…» Как я жил? Хлебал вино, волочился. Не краснел давным-давно. Разучился. Но, грешивший, словно спец, донжуанно, покраснел я, наконец, долгожданно. И краснел я в темноте, как побитый, на невидимой черте, мной забытой. Все легко, как в детском сне, мне прощалось. Целомудрие ко мне возвращалось. Талса 22 ноября 2002 |