— Кроме того, я хочу, чтобы он остался с нами, — сказала Надежда Осиповна.
Но Пушкин пытался изложить свои доводы.
— Военная служба предпочтительнее всякой другой, — доказывал он. — Военная служба определяет репутацию и положение в обществе. В гвардию идти незачем: служить четыре года юнкером вовсе не забавно. Но можно было бы определиться в один из полков корпуса Раевского[37], стать офицером, а потом уже перевестись в гвардию...
— Он поступает в Департамент духовных дел иностранных вероисповеданий, — торжественно провозгласил Сергей Львович. — И удалось это только благодаря моим связям...
— Когда же ты едешь? — спросил Пушкин брата.
— В начале ноября! — воскликнул Лёвушка.
Ели деревенские творог и сметану, намазывали гренки маслом, подливали в кофе сливки из фарфорового молочника.
Но вдруг Сергей Львович замолчал. И все поняли: наступил момент, который не мог не наступить.
— Я хотел бы знать... — обратился Сергей Львович к старшему сыну. — Хотел бы знать: что произошло?
Пушкин сразу же нахмурился.
— Серж, — предостерегающе сказала Надежда Осиповна.
Сергей Львович прижал руки к груди.
— Если Александр Сергеевич не хочет, он может не говорить... Но приезжал чиновник; с его слов, Александр Сергеевич сослан под надзор!
Кровь волной прилила Пушкину к лицу.
— Это происки и пакости графа Воронцова, — сказал он. И сделал рукой столь резкий жест, что опрокинул молочник. — Граф Воронцов — хам. Он желал унизить меня!
— Но... — с сомнением сказал Сергей Львович. — Жуковский писал мне... И потом, все знают: граф Воронцов — просвещённый человек.
— А я говорю, он хам, невежда, подлый царедворец. Он желал видеть во мне обыкновенного чиновника. А я, признаться, думаю о себе нечто иное!
Сергей Львович и Надежда Осиповна переглянулись. Их сын не изменился: вспыльчивый и необузданный.
— Тебе, насколько я знаю, прежде всего следовало явиться в Псков, к гражданскому губернатору? — Голос у Сергея Львовича дрожал. — Насколько я знаю!..
— Я не желаю! — отрезал Пушкин.
Да, он был всё таким же.
— Но могут быть неприятности! — Теперь и изящные пальцы Сергея Львовича дрожали. — Для нас всех неприятности... — Он был впечатлительный человек.
Могла разразиться бурная сцена. Но звон разбитого блюда заставил всех оглянуться. Горничная Дуняшка — коренастая, без талии, с круглым, налитым румянцем лицом — оцепенела над осколками. Какой тут поднялся переполох! Надежда Осиповна в отчаянии ломала руки.
— Это блюдо — память о рождении Александра. — Она не сдержала слёз. — Серж, прошу тебя! Эту дуру отдай в крестьянки. Она всё разобьёт. В прошлом году разбила вазу. Она не нужна мне!
Чувствительный Сергей Львович сделал слабое движение пальцами в сторону двери.
Камердинер Никита Тимофеевич тотчас понял.
— Иди к своим бате с маткой, — сказал он девке. — Да барыню благодари, дура, что тебя не высекли.
Все встали из-за стола с испорченным настроением. Пушкин уединился в своей комнате и принялся разбирать бумага. Он раскрыл большую, с лист, тетрадь, на тёмном кожаном переплёте которой выдавлены были буквы «OV» в треугольнике — масонский знак; эту тетрадь — приходно-расходную книгу масонской ложи «Овидий» — подарил ему в Кишинёве его приятель Алексеев[38].
Здесь на одной из страниц были наброски стихотворения «К морю». Именно к незавершённым этим строфам его сейчас потянуло. Как будто вновь простёрлась, заблистала, взыграла перед ним могучая стихия. Море! Почему не отправился он в далёкие страны? Но что делал бы он вне России? Словно столкнулись два начала — жажда воли и колдовская власть творчества, — и оставалось лишь излить несогласуемое в гармонии стихов.
Вяземский не раз призывал откликнуться мощными творениями на смерть двух властителей дум — Наполеона и Байрона[39]. Наполеон конечно же волновал воображение, и не только своей судьбой: не он ли, играя народами, пробудил неведомые прежде в России чувства и стремления? Пушкин уже посвятил ему не одно стихотворение. Теперь море позволяло направить поэтический корабль к мрачному утёсу, на котором мучительно угас бывший повелитель мира...
Образ Байрона уже не волновал его. Он не признался бы, да его и не поняли бы, но он вполне осознал, что Байрон — лишь мода, впечатляющая, но временная. Ничего этого в жизни нет — ни богоборчества, ни царства абсолютной свободы, ни демонических героев. В России, во всяком случае, нет — и это не в русском характере. Не потому ли он закончил «Кавказского пленника» возвращением русского туда, откуда он бежал? Но буйному Байрону можно было отдать дань, сравнив его с разбушевавшимся морем.
И он принялся за работу. Как всегда, она продвигалась трудно: приходили образы, которые ещё предстояло воплотить в слова, или отдельные слова — нужные, но ещё никак не сцепленные с целой строкой.
Он обратился к морю уже издалека, совсем из другого края:
То тих как сельская река,
И бедный парус рыбака,
Твоею прихотью хранимый,
Скользит поверх твоих зыбей.
Но ты взыграл, неодолимый,
И тонет стая кораблей.
Он записывал обрывки строф, черкал, менял. О Наполеоне:
Один предмет в твоей пустыне
Меня бы грозно поразил,
Одна скала.
Или так:
Что б дал ты мне — к чему бы ныне
Я бег беспечный устремил,
Один предмет в твоей пустыне
Меня б внезапно поразил,
Одна скала, одна гробница.
Теперь о Байроне:
И опочил среди мучений
Наполеон, как бури шум,
Исчез другой . . . . . . гений,
Другой властитель наших дум.
Но он хотел передать образ Байрона через образ моря:
. . . . . . . . . . . . . . . . твой певец
Он встретил гордо свой конец.
Он был как ты неукротим,
. . . . . . . . . . . . . . . как ты глубок,
Твой образ был на нём означен,
Как ты глубок, могущ и мрачен...
Приоткрылась дверь, и прошелестел голос сестры:
— Можно к тебе?
Он бросил перо и приветливо закивал головой. С сестрой было связано детство, игры, домашний театр — далёкое и, кажется, единственное светлое счастье.
— Я тебе помешала? — Она приблизилась к столу. — Кто это?
Она рассматривала портрет Жуковского, который он прикрепил к стене, — тот самый портрет, на котором Жуковский написал: «Победителю-ученику от побеждённого учителя».
— Ты не узнала?
— Ах, как же... Василий Андреевич... Но он уже совсем не тот: располнел, облысел.
— Время не щадит никого, не так ли?
Именно этого она и ждала, чтобы начать доверительный разговор.
— Le despotisme de mes parents...[40] — начала она.