Я сказал (но не всё, что думал по этому поводу):
— Тогда было другое время. Мысли людей, их чувства еще не запугивались поверхностным образованием. Бедный был так беден, что дети его погибали от голода, а его жену, когда она умирала, зарывали в землю голой — он даже не знал где. Виноградная лоза не росла, и нигде не давили виноград. Пшеница не росла, и нигде не молотили зерно. Однако все еще находились богатые люди, имевшие и вино, и хлеб в избытке. Люди с грубой откровенностью делали свои выводы относительно такого положения вещей. Каждый был готов продать собственную душу, как только представится возможность. Какая-то вера существовала, но ее больше не применяли на практике. Человек сталкивался со столькими несчастьями, что готов был оплатить свое элементарное выживание и свои удовольствия любыми ужасами. Церковь по-прежнему говорила о существовании Бога; но каждый человек видел, как растут могущество и влияние его Противника, дьявола. Ученые-схоласты, которые умели доказать или опровергнуть что угодно, понимали — несмотря на свою великую ученость, — что жизнь становится все более убогой. Они искали такую меру вещей, которая была бы полезнее в земных делах, чем Бог. Парижский парламент, после долгого изучения причин благосостояния Англии, объявил: Numisma est mensura omnium rerum{167} — В результате и во Франции взяточничество и синекуры сделались двумя столпами человеческого бытия. Бедные стали теперь по-настоящему бедными, а богатые еще больше разбогатели. Люди думали, что за деньги можно купить все — не только сытную еду, но и спасение души. — Кардинал Уинчестерский, богатейший человек Англии, когда лежал на смертном одре, никак не мог взять в толк, почему деньги не защитили его от смерти. «Как это может быть, — кричал он, — что я, скопивший такие богатства, должен умереть? Неужели тут и деньги бессильны?» — Привычка людей повторять формулы веры привела к почти полному исчезновению самостоятельного мышления; привыкание к власти денег еще более обострило этот мозговой кризис. Богатые теперь были вынуждены умножать свои доходы. Умные — изготавливать деньги, с помощью дьявола или в ретортах. Чиновники — брать взятки. Бедные — заниматься грабежами или воровством. Виселицы их не отпугивали. Наряду с этой золотой мудростью продолжали процветать всяческие бедствия. Преступление утратило ранее присущий ему черный блеск, превратилось в общераспространенную практику. Непостижимы те бедствия, к которым человек притерпелся и которым способствовал. Один хронист XV столетия рассказывает о Кладбище Невинных в Париже: чтобы освободить место для сотен тысяч мертвецов, могилы в быстрой последовательности вскрывали, одну за другой; то есть быстро раскапывали и клали свежий труп поверх более старого скелета. Тела лежали, отделенные друг от друга лишь тонким слоем земли. Верхний слой был, по словам хрониста, таким тонким, что казалось, будто только что умершего лишь едва-едва присыпали солью. Уже тогда это место захоронений возвышалось на восемь футов над прилегающими улицами. Эта земляная квадратная платформа образовалась из сгнившей плоти, внутренностей и костей. Неописуемая вонь отравляла тамошний воздух. И тем не менее зловонное логово ужаса сделалось излюбленным местом встреч для жителей Парижа. Здесь они со сладострастием прогуливались в часы досуга. Так живодерня превратилась в прибежище исступления, где ощупывали человеческую плоть — еще теплую, живую, и холодную, мертвую. Здесь танец среди могил — танец на могилах — стал реальностью. Танцевали истеричные личности: голодные, и уже умирающие, и все, чей дух из-за бедности, ужаса, боли и безнадежности дошел до границы познания. Танцевали день за днем. Год за годом. Если Бог допустил, чтобы в войнах, и даже в одной этой Столетней войне, были забиты, как скот, миллионы людей, чтобы каждое преступление, какое только можно помыслить, совершалось тысячекратно, чтобы беременным женщинам вспарывали животы, чтобы мужчин, обрабатывающих поля, распинали на дверях амбаров, чтобы маленьких детей в монастырских приютах вынуждали непрерывно кричать от голода, — значит, допустимо и танцевать на могилах, пока не выступит пена на губах. — Про Кладбище Невинных рассказывают, кроме того, что, когда военные бедствия достигли апогея, когда эпидемии чудовищно умножили средний ежедневный показатель смертей, было принято решение (о возможности расширения освященного кладбищенского участка никто даже и не думал) опустошить все могилы с послойно уложенными в них умершими. По периметру кладбища были построены аркады-оссуарии. Там сваливали выкопанные из земли скелеты или подвешивали их для просушки, если на костях еще сохранялись остатки плоти и сухожилий. Отныне умершие могли покоиться в мире лишь короткое время. По прошествии немногих дней или недель зарытый-в-землю должен был уступить место новому трупу. Эта непостижимая земля — фактически сгнившая плоть — всего за несколько дней пожирала когда-то крепкие мускулы. Уже на десятый день можно было выбросить скелет из могилы. В самый худший период могила снабжалась новой жратвой трижды в месяц. Все эти почтенные мертвецы, попадавшие в освященную землю, разлагались даже быстрее, чем убийцы и воры, чьи тела болтались на виселицах. Воскрешение во плоти, о котором порой еще говорили проповедники, воспринималось теперь разве что как легенда. (Оно стало совершенно неправдоподобным, когда старое кладбище — такое же старое, как и сам Париж, — уничтожили, гнилую плоть вывезли и на этом месте построили рынок{168}. — «У бедных мертвецов, увы, свои печали»{169}, — писал Бодлер, думая о бесследно исчезнувших могилах.) — Таково было время, когда жил Жиль де Рэ. Он видел поля сражений, видел банды убийц: подлых ландскнехтов, которые сами называли себя живодерами — и за жалованье, за право совершать грабежи (деньги есть мера всех вещей) принимали сторону любого полководца. Они тоже умирали, конечно; и их смерть, как правило, не была безболезненной: они становились жертвами других, подобных им. Но прежде чем дело доходило до такого, они извлекали выгоду из своей разнузданной безответственности.
Аякс ничего не ответил. Я мало-помалу снова целиком предался ощущению, что меня массируют. Это ощущение лучше, чем когда ты ешь или испражняешься. Руки Аякса скользили вдоль моих мышц, которые, благодаря давлению, становились для меня осознанными. Моя спина, лопатки, никогда мною не виденные, обретали в моем представлении некий целостный образ, потому что чужое прикосновение привносило понятие границы. Он осторожно погладил мой живот, скользнул глубже в пах: после того как точно оценил, где его пальцы встречают сопротивление и где, наоборот, мышцы, уступая нажиму, осмысленно укладываются во внутренний ландшафт брюшной полости. — Казалось, что он не устает; для меня же время, когда я наслаждался этим освежающим ощущением, пролетело быстро. Собственно, час массажа был для меня как сон. Этот час начался, и я куда-то провалился. Я очнулся, когда Аякс растирал, сгибал и растягивал пальцы моих ног. Сон, полный сновидений, по ходу которых твое зрение как бы отключено и вместо него развивается какой-то новый вид чувственного восприятия… Мысли, пронизывающие меня, не просто освободились от понятий: они в подлинном смысле лишены образности — поскольку в этом пространстве выколдовывается мой собственный образ. Это возрождение в качестве тела, в соответствующей такому телу полости воздушного пространства, доставляет ни с чем не сравнимое удовольствие. Похожее переживание я могу отыскать и в своей памяти: я имею в виду те послеполуденные часы, которые мы трое — Тутайн, Эгиль и я — проводили в одной из парных бань Халмберга. Но поскольку в потоке времени даже одинаковые вещи представляются разными, сходство моих тогдашних ощущений с теперешними лишь приблизительно. Прежде-бывшее слабее; нельзя, никакими средствами, вновь наделить его той полнотой признаков, какой оно обладало когда-то. — Я вспоминаю молодого банщика, который укладывал меня на топчан и потом, после подкрепляющего сна, будил. Я вспоминаю друзей и нашу раннюю молодость. Но теперь я эту молодость почти не распознаю. Она располагается до исступления. Она относится к тому времени, когда Тутайн и я еще существовали раздельно. Как бы я ни напрягал дух, вновь выстраивая друг за другом тогдашние минуты и часы, чтобы таким образом растранжирить теперешнее свое время, — они рассыпаются из-за одной закравшейся в их ряд секунды, напоминающей мне об удовольствии, которое я испытал сегодня утром. Новое ощущение — от сделанного Аяксом массажа — наполняет меня большей уверенностью: оно полнее, богаче, реальнее. Не случайный человек разминает мне мускулы, а мой слуга, Аякс, который сумел побороть мою головную боль, чье присутствие не препятствует появлению у меня музыкальных идей, которого радует моя музыка, которому я посвятил сонату, который обращается ко мне, используя доверительное «ты», — как если бы я был его другом.