Я думаю, что правильно передаю здесь свои слова. Аяксу, кажется, они были понятны.
— Жуткие места постепенно исчезают с лица земли, — сказал он.
— Да, — ответил я, — будь я могущественным господином или обладай я несметными богатствами, я бы велел построить башню — со многими этажами один над другим, со стенами, способными противостоять бурям и пожарам, — нужную лишь затем, чтобы служить убежищем для неприкаянных человеческих мыслей; может, какой-нибудь часовой механизм дал бы голос гулким колоколам. — Летучие мыши и галки получили бы жилье. И мертвые встречались бы там по ночам, ведь ночи принадлежат им.
— Почему вы этого хотите? — спросил Аякс.
— Потому, что это не приносит пользы, — ответил я. — Только Бесполезное овеяно дыханием вечности. Можно построить сколь угодно высокие небоскребы, они не станут башнями.
— Башни… — протянул он. — Строить башни с покоями, уходящими ввысь и вглубь, — вы думаете, это одна из человеческих потребностей?
— Так можно предположить, — сказал я, — но люди бывают разные. Я, собственно, знаю их очень мало. Я иногда читаю о них. Недели две назад я прочел и о Жиле де Рэ, об ужасном времени Столетней войны. — В местечке, где я родился, была только одна башня. В ее самом верхнем помещении был убит мальчик. Это, конечно, не прибавляет башне доброй славы. Но вычеркнуть ее из воспоминаний я не могу. Не будь ее, я не имел бы своей первой родины. Если бы мне сообщили, что башня исчезла… что ее снесли, я бы ощущал пустоту этого места и пустоту в сердце.
Он вопросительно взглянул на меня.
— Убийство? — переспросил.
— Да, — подтвердил я.
— Вы намекнули и на какие-то положительные качества Жиля де Рэ, — сказал Аякс, — на то, что он был склонен к размышлениям, верил в Бога и распознавал Зло…
— Вы меня неправильно поняли, — возразил я. — Ничего положительного о нем я говорить не хотел; я, напротив, хотел высказать что-то не-положительное о человеческом обществе. Я ищу виновного, а не преступника. В любом случае я думаю, что Жиль де Рэ был другим, нежели мой сосед, которого я знаю. Этот сосед за одно-единственное утро — я как раз проходил мимо — забил сто пятьдесят кур. (Ровно столько кур, сколько французский маршал — мальчиков.) Он их обезглавливал на специальной колоде, топором. Хотел потом продать в городе. Крутившаяся рядом собака сожрала первые двадцать голов, в которых еще жили мозг и глаза. Убийца кур не распознал свое преступление. Я его не виню; я только хочу сказать, что он другой человек, не похожий на Жиля де Рэ. Такое наблюдение далеко нас не уведет. Стоит только выйти из истории и приблизиться к собственному соседу, как все запутывается. Для меня, по крайней мере, запутывается очень многое. Мне трудно найти правильную меру вещей: сострадание сейчас не в цене; это, может быть, и есть наихудшее. — Могильщик при церкви в Остеркнуде отличается благочестием. Он статный и красивый мужчина. У него много красивых и статных детей. Он погребает умерших и забивает на окрестных хуторах свиней. Говорят, что перед праздником Йоль забивает сразу шестьдесят или семьдесят. Он слышит крики всех этих животных, вскрывает им шейную артерию, их потроха из вспоротых животов вываливаются навстречу ему. Он не сомневается в существовании Бога. — О себе он думает, что он избранный. Можно не сомневаться, что с ним Природа обошлась по-хорошему. — Я только спрашиваю себя: неужели наши мысли совсем ничего не стоят — эти человеческие мысли, хотящие, чтобы была жалость? Неужели жалость — это утопия? Даже короли когда-то не доверяли человеческой справедливости и воздаянию. Въехав в какой-нибудь город, они — прежде чем начать рассматривать голых шлюх, выставленных им на обозрение, — приказывали открыть темницы. Они приказывали, чтобы выпустили на свободу преступников, даже убийц. Виселица какое-то время оставалась пустой. — А ведь тогда с преступниками обходились отнюдь не мягко. Фальшивомонетчикам заливали в желудок расплавленный свинец. Жалких воров, ограбивших священника, живьем варили в растительном масле. Преступников колесовали, сажали на кол, сжигали на кострах. И путь к залу суда вел через пыточную камеру. Право всегда оставалось очень плохим: оно всегда ориентировалось на воздаяние, превышающее всякую меру. Оно всегда было против бедных. Оно умножало их горести. И хотя знаний у нас с тех пор прибавилось, право едва ли улучшилось. Оно все еще на стороне сильных. Если бы стены тюрем однажды заговорили, человеческий мир обрушился бы. Но после казни начинается молчание, которого не нарушат ни Бог, ни камни. — Я не жалуюсь; хотя раньше жаловался часто, слишком часто. Я только знаю, что я другой, чем те, кто верит в Бога и в человека. Религия, с помощью которой все они оправдывают свои поступки, в моем представлении есть нечто более разреженное, неотчетливое. Цель моей веры — не Бог. Я хочу примирения с судьбой.
— Мы ничего не знаем, — сказал он резко. — Мало ли какие мысли можно иметь… они преходящи и со временем теряют значимость.
— Наши мысли — это нечто иное, чем слова, — возразил я. — Словами человечество оправдывает все присущие ему противоречия. Мнения и взгляды порождали великих проповедников. В желающих провозгласить какую-то истину недостатка не ощущается. Разным учениям и убеждениям несть числа. Но мысли не имеют столь четких очертаний, какие свойственны понятиям. Пустячное воспоминание может взволновать нас до слез. Когда наши мысли заговаривают с лесом, они говорят не на языке лесорубов. В нас свершается много переживаний, не умеющих выразить себя в слове.
— Мы не знаем, что в нас свершается, — эхом отозвался он. — Наша психика — чувствительный, но, скорее всего, несовершенный аппарат. Каждый говорит о себе, что он должен жить: питаться и переваривать пищу.
— Да, — согласился я. — Ребенком я однажды наблюдал, как змея заглатывает живую лягушку. Когда лягушка уже была в желудке змеи, она начала жалобно квакать. Я тогда не хотел верить своим глазам; я убежал, потому что это показалось мне колдовством. Я не хотел верить, что лягушка — пока ее переваривают — еще живет. Змея испытывала удовлетворение, потому что как раз перед тем сказала себе: я должна жить, я должна найти что-то для переваривания. — И судьба показала ей лягушку. Как Аврааму был показан баран.
Мы опять вернулись к исходному пункту разговора, но мне все еще не хотелось его заканчивать. Я испытывал — с тех пор, как Аякс появился у меня — самоочевидное желание: оправдать и перед ним мои взгляды, чтобы не сказать больше — мою мораль. У меня возникло желание — неотчетливое, конечно — тем самым к чему-то подтолкнуть его или даже бросить ему вызов. Это получилось с моей стороны совершенно непреднамеренно: то, что я связал чудовищное исступление, безжалостные злодеяния французского маршала со своей грезой о башнях. Я только знаю, что меня соблазнил на это рисунок одного художника, иллюстрация к сказке о Синей Бороде. У меня есть твердая уверенность, что сам я никогда — ни в угоду дьяволу, ни для собственного удовольствия (для меня такое вообще немыслимо) не мог бы убить ребенка. Поэтому я смотрю на это преступление почти беспристрастно. Я только хотел — поскольку прежде выразился неудачно — найти слова, которые справедливо распределили бы ответственность и вину. Тот, кто убивает детей, не может надеяться, что его оправдают. Жиль де Рэ тоже этого не ждал. Он сам назвал себя зверем. Но разве не были бóльшими зверьми пыточные мастера и палачи, которые, исполняя свой профессиональный долг, ежедневно терзали, растягивали на дыбе, накачивали холодной водой, варили в кипящем масле виновных и невиновных? Разве не были бóльшими зверьми судьи, которые с педантичным удовлетворением наблюдали за ужасными муками (не допуская такого, чтобы крики жертв их растрогали… или заглушая эти крики кляпом)? Разве не были бóльшими зверьми власть имущие — короли, герцоги, архиепископы, епископы, — которые жестоко преследовали бедных воров, фальшивомонетчиков, сутенеров, грабителей, нападающих на купцов, — хотя сами являлись еще худшими обманщиками? «Нужда принуждает человека совершать зло, а волков — покидать лес». Разве те, кто разжигает войны, в которых уничтожаются целые страны и города, а мужчин, женщин и детей убивают сотнями тысяч, — не бóльшие звери? Не потому ли их считают свободными от вины, что они могущественнее других и постоянно говорят о своем праве и своей чести? — Это было время Столетней войны. Ни одна женщина не сходила в могилу, не будучи прежде изнасилованной. Потоки крови и чума… Разве никто не несет вину за то, что была Столетняя война, а потом — Тридцатилетняя, а потом войны повторялись с промежутком в двадцать пять лет? Разве ненасытная жажда власти — не вина? И фальсификация истории — не вина? И самомнение какого-то народа — не вина? И самомнение всех вообще людей — не вина? Разве слепая вера — не вина? И не вина — способствовать распространению голода, заразы? Если во всем этом некого винить, если все это случается по воле Божьей — тогда и убийцы появляются по Божьему соизволению. Тогда высокомерие праведных и благочестивых хуже, чем высокомерие убийц, и эти праведники заслуживают худшего воздаяния. — Я пытался, полагаясь на удачу, сориентироваться в беспорядочном нагромождении моих не-бюрократических соображений.