Льен, медленно и от случая к случаю, распространял новость об отъезде Тутайна. Он рассказал ее своей жене. Их сын это услышал. Позже то один, то другой крестьянин спрашивал о торговце лошадьми и таким образом тоже узнавал известие, уже утратившее первую свежесть. — Меня могли бы быстро вывести на чистую воду: уличить во лжи. Какое-то время я боялся, что так и произойдет. Капитан почтового судна или горничная оттуда же, которая убирает каюты для пассажиров, могли бы дать показания, что Тутайн не покидал острова. При проверке выяснилось бы, что его имя уже давно не попадало в пассажирские списки. Но — то ли потому, что столь малозначимое известие вообще не дошло до людей с парохода, то ли потому, что дошло слишком поздно, — их память ничего им не подсказала. Поскольку никто ничего плохого не подозревал, у них тоже не возникло никаких подозрений. Наоборот: событие, будто бы имевшее место, прекрасно вписалось в ряд других, похожих. На борту ведь всегда находились пассажиры. И почему бы одному из них не быть Тутайном? За те годы, которые мы здесь прожили, как ему, так и мне неоднократно доводилось плавать на этом почтовом пароходе. Иногда я навещал своего издателя в Копенгагене, а Тутайн, позавидовав мне, вдруг загорался желанием съездить в Гётеборг или Стокгольм: посмотреть статуи и картины в музеях или на какой-то временной выставке. (Может, ему хотелось еще и поговорить с людьми: с кельнерами, никогда прежде его не видевшими; с носильщиками; с мужчинами, сидящими в холле отеля; с приглянувшейся ему незнакомой девушкой в фойе театра. К друзьям, оставшимся в Халмберге, он не ездил.) Однажды он не смог устоять перед желанием отправиться на лошадиную ярмарку в Фалькенберг{110}; в другой раз сельскохозяйственная выставка на материке показалась ему достаточно важным предлогом, чтобы совершить небольшое путешествие. Даже ради каких-то пустяковых покупок мы порой добирались до противоположного берега. Из-за животных мы, как правило, путешествовали по очереди. И только дважды за все эти годы поручали их присмотру чужих людей. — По прошествии нескольких месяцев от членов пароходной команды уже можно было услышать: «Это случилось примерно тогда, когда господин Тутайн изволили отбыть…» — «Да-да, именно, когда он уехал…» — «Он еще дал мне такие хорошие чаевые…» — «Он имел при себе большой кожаный кофр…» — «Он был красивый мужчина. И пахнул лошадьми. Барышник, одно слово».
Человек может бесследно исчезнуть с острова. И все же найдутся многие, которые будто бы видели, как он уезжал. Главное, чтобы не возникло никаких сомнений, чтобы никто никого не заподозрил. Тогда не будут проверять списки пассажиров. И полиция не станет искать убийцу; в противном же случае все здание веры в благополучный общественный порядок может обрушиться. Но Льену здесь доверяли, как никому другому. А он сказал то, что слышал от меня: что Тутайн перебрался в Ангулем.
Но я-то с несомненностью знал, что Тутайн обрел могилу в ящике из тиковой древесины и что моя покинутость больше, чем если бы я мог встретить его в каком-то уголке широкого земного круга. Моя печаль о нем отличалась от печали других людей, у которых кто-то умер. По крайней мере, мне так кажется. Ужасная пустота, не перекрываемое никаким мостом безмолвие, которые возникли рядом со мной, никак не хотели заполняться. Слезы приходили ко мне лишь несколько раз, когда я смотрел на гроб. Он был у меня перед глазами ежедневно. Поэтому я не мог заплакать просто потому, что увидел его. Присутствия мертвого я тоже не боялся. Даже посреди ночи такой страх не посещал меня. Никакая темнота не соблазнила бы меня увидеть привидение или услышать голос, который уже не был бы голосом моего друга. Я знал, чтó именно положил в медный контейнер и потом запаял: его плоть, его кости, остатки его внешнего образа.
Может быть, я сам — не меньше, чем процесс гниения как таковой, — поспособствовал разрушению его тела: ведь я подверг это тело непредсказуемому воздействию химических препаратов. Но к такому просчету, если и совершил его, я относился с равнодушием. Прах или кашицеобразная масса, в которую Тутайн превратился, для меня все еще тождественны ему самому. Мне приносит какое-то удовлетворение лишь то обстоятельство, что Тутайн все еще здесь — пусть и преображенный, сделавшийся неузнаваемым, распавшийся на те случайные составные части, из которых он состоял в момент смерти. А состоял он из преображенной пищи: плоти животных, сливочного масла, хлеба, овощей, — то есть из тех элементов, которые в год его смерти попадали в наш дом, а теперь, снова упростившись, превратились в землистого вида вещества.
Я не сомневался в такой действительности, реконструируемой логическим путем. Никогда. Не приукрашивал ее. И все-таки я верил, знал, что затворил в том ящике и еще что-то, какую-то малость от него самого: последнее веяние его сознания, остаток образов, хранившихся в его костях, — тех образов, дальнейшая судьба которых пока не решена по-другому. И, может быть, не решится по-другому в ближайшую тысячу лет, потому что последние стадии распада могут быть замедлены. Предстать перед моими глазами в качестве призрака, разреженного видения, сгустившегося тумана, голоса с той стороны смерти — такого бесчестья Тутайн мне не нанесет. Если когда-нибудь он вновь мне встретится (я знаю, такого не произойдет, не может произойти), то только как плоть в характерном для него облике: теплый и живой, с сердцебиением, без бездны за плечами, сопровождаемый лишь своей реальной тенью, а не тьмой недоступного для людей пространства. Он и слова будет произносить привычным для него языком, с неискаженным звучанием голоса. Может, произнесет только короткую фразу: «Пора, пошли!» Он обнимет меня, окутав дыханием телесного тепла. И только потом, после минуты высочайшей радости, наступит тьма. — Или же чудо, долгая радость. Он скажет: «Я снова здесь. Для тебя одного я снова здесь. Ты можешь пощупать меня. Я — плоть, не дух. Я теплый, как ты, а не холодный, как пелены трупа. Я готов ко всему. Готов есть с тобой, пить, готов даже к исступлениям. Только этот дом я не могу покидать. Я всегда буду ждать тебя здесь, если тебе понадобится отлучиться». — О подобном чуде мечтает алхимик, когда смешивает в колбах разные вещества и верит в их способность порождать золото; детей, не знавших материнской утробы; дев, которые не стареют, а только дышат и любят. (Я знаю, что этого не случится, не может случиться. Я ведь существую не вне законов, а внутри времени.)
И все-таки мое сердце колотилось, колотится до сих пор, когда тихими вечерами я открываю двери в комнаты. Я боюсь — но не Тутайна, не его тени, не того, что встречу своего палача; я знаю, что вхожу в тишину, в затворничество, в страшный мир одиночества, где все предметы становятся зеркалами, предъявляющими мне мой собственный образ; что даже самый громкий мой крик отзвучит, оставшись неуслышанным; даже горчайшие слезы увлажнят разве что мою руку. И что я не смогу издать такой крик, не заплачу горчайшими слезами, даже если грудь моя разорвется, потому что глаза мертвых вещей — это зеркало, в котором я отражался и отражаюсь, — разоблачат меня, показав: даже правдивейшее чувство во мне все равно исполнено фальши. Ведь я, актер, играл и играю определенную роль. Непостижимую роль. — Я пытался, несколько раз, царапать ногтями стены. Я бросался на гроб Тутайна (из всех применявшихся мною показных трюков этот был наилучшим: он даже на время смягчал боль). Я заводил Илок, по коридору, в эту комнату, ставил ее перед гробом и произносил проповедь для собаки и лошади: «Там внутри Тутайн. Тутайн, которого вы знаете. Мой друг. Наш друг». — Но после я не знал, действительно ли сделал это из подлинной душевной потребности. Я измерял шагами анфиладу из трех комнат. Много сотен раз прохаживался туда и обратно. Я заговаривал с деревянным ящиком, как если бы он был Тутайном, и рассказывал ему всякие пустяки: что намереваюсь сделать то-то и то-то в этот или следующий час, что хочу себе приготовить такой-то ужин, что собираюсь съездить в город, что такая-то музыкальная тема представляется мне пригодной для разработки. Но мало-помалу я отказался от таких послаблений себе, от этой игры с покинутостью. Я все еще вхожу в гостиную с колотящимся сердцем, хоть знаю, что непривычное мне не встретится. Я приучил себя приниматься за работу, как только усиленное сердцебиение прекратится.