Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Ну а «Война и мир»? Это, несомненно, великая книга, хотя она тоже говорит о власти времени, о том, как приходит и уходит целое поколение. Толстой, подобно Беннетту, не боится показать, что люди стареют, — частичное превращение Николая и Наташи, честно говоря, ранит больше, чем полное омертвение Констанции и Софьи: с юностью героев Толстого словно уходит и наша юность. Но почему же «Война и мир» не производит гнетущего впечатления? Возможно, потому, что там господствует не только время, но и пространство, а чувство пространства — если только оно не подавляет нас — радует душу, производя на нас такое же действие, как музыка. Стоит прочесть несколько страниц «Войны и мира», и в сознании словно начинают звучать мощные аккорды. Откуда они берутся? Трудно сказать. Они идут не от событий, хотя Толстого не менее, чем Скотта, волнует вопрос — что же дальше, и не от персонажей, хотя в описании их Толстой не менее правдив, чем Беннетт. Они подымаются от необъятных просторов России, по которым рассеяны события и персонажи, от всей совокупности этих мостов и замерзших рек. лесов и дорог, полей и пашен, вобравших в себя величие и торжественность, передающиеся и нам по мере того, как мы проходим мимо. Чувство места присуще многим романистам — вспомните пять городов Беннета {661}, Эдинбург Вальтера Скотта и других, — но лишь немногие писатели обладают чувством пространства, а в божественном арсенале средств, которыми владеет Толстой, это оружие занимает одно из главных мест. В «Войне и мире» властвует не время, а пространство.

В заключение несколько слов о сюжете как носителе голоса. Именно из-за сюжета роман следует читать вслух: в отличие от других прозаических жанров, он обращен не к глазу, а к уху, и в этом сродни ораторской речи. В нем нет ни мелодии, ни ритма. Для мелодии и ритма, как это ни странно, достаточно глаза. Глаз с помощью преобразующего мозга легко улавливает звукопись описания или диалога, позволяя нам — если они обладают эстетической ценностью — наслаждаться ими. Более того, глаз способен настолько конденсировать процесс чтения, что зрительно мы можем схватывать текст быстрее, чем произнося его вслух, подобно тому, как многие музыканты читают партитуру быстрее, чем исполняют ее на фортепьяно. Но услышать голос глазу не дано. Предложение, которым начинается «Антикварий», не отличается красотой звучания, и все-таки мы что-то утратим, если не прочтем его вслух. Мы будем общаться со Скоттом молча и с меньшей пользой для себя. Сюжет его романа не только передает последовательность событий, но еще и доносит голос рассказчика, и тем самым прибавляет что-то еще.

Правда, немного. Так, через него не раскрывается личность автора — и это весьма существенно. Личность автора, коль скоро она у него есть, выявляется через более сложные аспекты: характеры, фабулу, суждения о жизни. Значение сюжета в этом плане невелико, ему дано только превращать читателя в слушателя, к которому обращен чей-то голос. Чей? Да все того же древнего сказителя, сидящего на корточках в центре пещеры и нанизывающего одну историю за другой, пока первобытная аудитория не заснет вповалку среди объедков и обглоданных костей. Сюжет примитивен, он восходит к первоначальной стадии литературы, когда люди еще не умели читать. Он пробуждает в нас первобытные чувства. Не потому ли мы так яростно, с пеной у рта отстаиваем свои любимые истории и готовы вцепиться в глотку всякому, кому они не по вкусу? Я, например, очень сержусь, когда смеются над моим пристрастием к «Швейцарским робинзонам», и, боюсь, кое-кто из здесь присутствующих рассердился на меня за Скотта. Думаю, понятно, что я хочу сказать. Истории создают атмосферу нетерпимости. А между тем они не несут в себе нравственного урока и не способствуют пониманию романа в других его аспектах. Если мы хотим познать его во всей глубине, нужно выйти из пещеры.

Но пока нам еще рано выходить из нее, хотя мы и видим, как жизнь — та, что измеряется значимостью прожитого, — атакует роман со всех сторон, грозя захватить и разнести его, наводнив новыми характерами, фабулами, фантасмагориями, дыханием вселенной — всем, чем угодно, только не этим постоянным «а потом?.. а потом?», которое сейчас единственно нас занимает. План жизни во времени такой плоский, такой незначительный, что невольно возникает вопрос: неужели писатель не может обойтись без него — ведь заявляют же мистики, что живут не во времени, заменив его вторым, более важным планом — жизнью по значимости.

Что ж, есть в мире писатель, вернее писательница. Гертруда Стайн, попытавшаяся изгнать время из романа. И неудача ее попытки поучительна. Действуя намного решительнее Эмилии Бронте, Стерна и Пруста, Гертруда Стайн разбила свои часы вдребезги и разметала их осколки по свету, словно части тела Осириса. Она поступила так вовсе не из озорства, а с благородными намерениями, надеясь высвободить художественную прозу из-под тирании времени и дать писателю возможность показать жизнь в ее значимости. Но у нее ничего не вышло, потому что как только художественная литература отказывается следовать времени, она ничего не может выразить. В последних произведениях Стайн ясно видно, по какой наклонной плоскости она скользит. Она берется изгнать из романа сюжет, уничтожить последовательность изложения событий, и я сочувствую ей всей душой. Но чтобы достичь цели, придется разрушить последовательность предложений, затем, в свою очередь, последовательность слов в предложении и, наконец, букв в слове. И вот она на краю бездны. Над подобным экспериментом грешно смеяться. Куда почетнее жонглировать над бездной, чем переписывать исторические романы Вальтера Скотта. И при всем том эксперимент этот обречен на провал. Разрушая временную последовательность в художественной прозе, мы хороним под ее обломками и все то, что могло бы занять ее место; роман о жизни в ее значимости оборачивается абракадаброй и, следовательно, утрачивает для нас всякое значение…

Потому-то я и прошу вас: повторим же вместе слова, которыми я начал этот экскурс. И, пожалуйста, произнесите их в должном тоне. Не говорите их добродушно и неуверенно, как шофер автобуса, — у вас нет на это права. Не говорите их агрессивно и резко, как игрок в гольф, — вам это не пристало. Скажите их с грустью, И они прозвучат как раз так, как надо: да, увы, да, в романе рассказывается какая-нибудь история.

Роберт Линд {662}

За что мы ненавидим насекомых

Кто-то назвал жужжание насекомых звуком лета, а птичий гомон звуком весны. Это тем удивительней, что даже само слово «насекомые» напоминает нам о чем-то мерзком. О пауках, которых многие боятся больше немцев; о клопах и блохах, которых за их нескромные повадки люди попроще сделали мишенью для острот, а люди воспитанные старательно обходят в разговоре; о черных запечных тараканах, которые спешат укрыться в щели, когда на кухне зажигают свет (кстати сказать, они совсем не черные и живут не только за печкой, а где придется). Женщины морщатся при одном упоминании какой-нибудь из этих тварей. Но если сам ты не питаешь к ним брезгливости — хотя бы к паукам и тараканам, — невольно себя спрашиваешь, такое ли это естественное чувство. Врожденное оно или воспитанное, вроде боязни мышей и давнего обыкновения падать в обморок. Как-то я испытал нечто похожее: сильнейшее отвращение к кошке, схватившей убегавшего от нее таракана, чтобы им полакомиться. Среди ползучих тварей есть заведомые чада грязи, столь омерзительные на ощупь, что от них невольно отшатываешься. Пусть веселится Бернс при виде вши на волосах у дамы, но кто из нас не содрогнется, завидев ее соплеменницу даже на спине у свиньи? Согласно науке, вши не рождаются из грязи, но несомненно, — в ней они тучнеют. Наше нетерпимость к блохам также вызвана гадливостью. Донн посвятил стихотворение даме, которую укусила та ж блоха, что и его, в чем он увидел проявление близости. Стихотворение это грубое, и так оно и было задумано. Любовь, даже ветреная, даже гаремная, скажет о себе иначе. Лишь ересь юности — культ безобразного — толкает поэта на подобное притворство. Специалисты говорят, что блохи замечательны своей прыгучестью и космополитизмом: они готовы жить на ком угодно. Впрочем, любви им это не снискало. Не замечать их можно, но любить — еще никому не удавалось; правда, если мне не изменяет память, один французский заключенный, спасаясь от тюремной скуки, приручил и выдрессировал блоху. Но все остальное человечество испытывает к ним брезгливость и раздражение. В таком качестве мы и встречаем их у У. Б. Йейтса, которой ввел их в эпиграмму, адресованную «Одному поэту, который предлагал мне похвалить весьма скверных поэтов, его и моих подражателей»:

223
{"b":"564064","o":1}