Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

У нас начали устраивать лекции и концерты, ставили ревю и даже одну настоящую комедию — которая получилась бы гораздо лучше, если бы в разгар репетиций исполнитель роли главной героини не угодил на двое суток в карцер.

Мы получили возможность обучаться французскому, немецкому, итальянскому и испанскому языкам, приемам первой медицинской помощи и стенографии, а также выяснить все, что поддается выяснению во французской и в английской литературе. Из интернированных чужестранцев мы превратились в школяров. А к концу моего пребывания в Тосте у нас уже была своя газета — веселый листок под названием «Тост таймс», выходивший дважды в месяц.

Еще одним важным, с моей точки зрения, преимуществом Тоста было правило, что люди старше пятидесяти лет не дежурили по хозяйству, то есть не делали черной работы. В Льеже и в И возрастного ценза не существовало, там наваливались все разом, от почтенных старцев до беззаботных юнцов, одной рукой, так сказать, чистя сортиры, а другой — картофель. В Тосте же старичье вроде меня жило не ведая забот. Для нас тяготы трудовой жизни сводились к застиланию своих кроватей, выметанию сора из-под них и вокруг, а также к стирке собственного белья. А когда требовалась мужская работа, например, таскать уголь или разгребать снег, за дело бралось молодое поколение, а мы только поглядывали да обменивались воспоминаниями о викторианских временах.

Но у дежурных были обязанности — такие как, например, подавальщик в столовой или подсобник на кухне, — на которые не было отбоя от добровольцев. Тому, кто их выполнял, полагались двойные порции, между тем как наградой за прочие деда, вроде таскания угля, служила лишь радость физического труда. Казалось бы, настоящий молодой альтруист, потаскав часа два мешки с углем, должен радоваться, что своим трудом обеспечил счастье многих; но я что-то не слышал от наших работяг высказываний в таком духе. Чаще говорили, притом в сердцах, что когда в следующий раз придет их очередь, они уж как-нибудь позаботятся растянуть лодыжку или лечь в лазарет.

Удивительное это дело — жить в полном отрыве от внешнего мира, как живут узники концлагерей. Питаешься почти исключительно картофелем и слухами. Один из моих друзей завел книжечку, куда записывал все слухи, гуляющие по коридорам; через две-три недели читать их было безумно смешно. Среди военнопленных, как я слышал, лагерные слухи по какой-то причине называются «синими голубями». А мы дали им имя «вечерние сказки», и каждая комната имела своего специального корреспондента, в чьи обязанности входило шнырять по коридорам вплоть до отбоя и приносить перед сном свежие новости.

Эти «сказки» потом никогда не подтверждались, но каждый слух, как говорится, поддерживает дух, так что польза от них все равно была. Не знаю, в самом ли деле «вечерние сказки» тому причиной, или же философский подход к своему положению, которое со мной разделяли многие, но настроение узников Тостского лагеря было на диво бодрым. Я никогда больше не встречал таких неунывающих людей, и всех их я любил, как братьев.

Этой передачей я завершаю рассказ о моих приключениях в качестве интернированного гражданского лица британского подданства, заключенного № 796, и перед тем как поставить точку, хочу еще раз поблагодарить всех добрых людей в Америке, которые присылали мне письма, пока я находился в лагере. Кто не сидел в концентрационном лагере, никогда не поймет, что значат для узника письма, особенно такие, как получал я.

Джеймс Джойс {677}

Из писем

Генрику Ибсену

Март 1901 года, Дублин

Многоуважаемый сэр, пишу Вам, чтобы приветствовать Вас в связи с Вашим семидесятитрехлетием и присоединиться к Вашим почитателям со всего света. Вы, возможно, помните, что вскоре после того, как была опубликована Ваша последняя пьеса «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», в английском критическом журнале «Двухнедельное обозрение» появилась хвалебная рецензия на нее под моим именем. Я знаю, что Вы видели эту рецензию, так как вскоре после этого мистер Уильям Арчер написал мне {678}, что получил письмо, в котором говорится: «Я прочел, хоть и не без труда, рецензию мистера Джеймса Джойса в „Двухнедельном обозрении“, которая показалась мне весьма доброжелательной, и я бы с удовольствием поблагодарил бы его лично, если бы сносно владел английским языком». <…> Вы не можете себе представить, как тронула меня Ваша признательность. Я молод, еще очень молод, и, может статься, моя экзальтированность вызовет у Вас улыбку. Однако, я уверен, Вы поймете меня, если оглянетесь на то время, когда сами были студентом университета, если задумаетесь над тем, что значило бы для Вас в то время внимание столь почитаемого человека, каким Вы являетесь для меня. Единственное, о чем приходится пожалеть, — это то, что Вам на глаза попалась такая невразумительная и сырая статья, а не что-то более значительное, более достойное Вашей похвалы. В свое оправдание могу сказать лишь, что в моей рецензии не было умышленной глупости. Досадно, конечно, что Ваши сочинения отданы на милость желторотым юнцам, однако я не сомневаюсь, что Вы предпочтете невоздержанность и горячность бездушной, выверенной игре образованного ума.

Что еще сказать Вам? Все годы, что я учусь в университете, я превозношу Ваше имя, которое в Ирландии либо неизвестно вовсе, либо известно весьма смутно и приблизительно. Я всегда стремился показать Ваше истинное место в истории драмы. Я всегда говорил о том, что дар возвышенный и бесстрастный является, на мой взгляд, Вашим главным достоинством. Я также превозносил и прочие, менее значительные Ваши достижения: сатиру, драматическую технику, многоголосую гармонию Ваших пьес. Не подумайте только, что восторги мои чрезмерны — это не так. В моих похвалах всего меньше было напыщенного словоблудия и преклонения.

Впрочем, как известно, о самом нам близком мы стараемся не распространяться. Вот и я не стал говорить им, что Ваша жизнь, какой я ее себе представляю, вселяет в меня гордость, что Ваша борьба вдохновляет меня, — я имею в виду не заурядные жизненные коллизии, но истинные баталии, которые давались и выигрывались в Ваших произведениях. Я не стал говорить им, как Ваша неукротимая решимость исторгнуть тайну из жизни воодушевляла меня, как Вы одиноко и упрямо шли по жизни, освещенный внутренним героизмом, совершенно пренебрегая общепринятыми канонами искусства, пренебрегая устоявшимися предрассудками. Обо всем этом я могу говорить только с Вами. Ваш жизненный путь приближается к завершению. Вы стоите на пороге вечного молчания. Свет меркнет. Многие пишут об этом, но они не знают, о чем пишут. Вы были первым на этом пути, но прошли его весь, сколько могли, вплоть до духовной истины финала «Йуна Габриэля Боркмана»; впрочем, последняя Ваша пьеса, насколько я могу судить, стоит особняком. Но я уверен, высшая, самая святая истина — впереди.

Как представитель молодого поколения, к которому Вы обращались, я приветствую Вас, и не униженно, как приветствует никому не ведомый автор писателя, пользующегося всемирной славой, не с грустью, как приветствует молодой человек старика, не самонадеянно и не сентиментально, нет, — я приветствую Вас радостно, с надеждой и любовью.

Норе Барнакль

1904 год, Дублин

Моя дорогая Нора <…>. Я очень расстроен. Прости меня за это жуткое перо и ужасную бумагу.

Я, наверное, огорчил тебя сегодня вечером тем, что говорил, но должна же ты в самом деле знать мое мнение по большинству вопросов. Мой ум отвергает все существующее социальное устройство и христианство; мне в равной мере претят моя семья, принятые добродетели, социальная иерархия и религиозные доктрины. Как, посуди сама, могу я любить свою семью, заурядные мещанские устои которой были подорваны пагубными привычками транжиры-отца, мною унаследованными. Теперь я понимаю, что мою мать медленно убивало дурное обращение отца, годы нужды, мой откровенный цинизм. Я смотрел на ее лицо, когда она лежала в гробу, — серое, изможденное от рака лицо, — и думал, что передо мной лицо жертвы, и я проклинал ту систему, которая сделала из нее жертву. Нас было семнадцать человек в семье. Но мои братья и сестры — ничто для меня. Только один брат {679} способен меня понять.

235
{"b":"564064","o":1}