В воскресенье 13 июня наш философ /Джонсон. — А.Л./ за завтраком молчал. <…> Миссис Кенникот вспомнила, что доктор Джонсон сказал мисс Ханне Мор, выразившей удивление, почему поэт, написавший «Потерянный рай», сочинял такие плохие сонеты: «Мильтон, мадам, был гением, который мог высечь колосса из гранитной скаты, но не мог вырезать женскую головку из вишневой косточки».
Мы заговорили на отвлеченные темы, в частности: «Позволительно ли уклоняться от истины?» Джонсон: «В принципе, скрывать истину не следует, ибо она имеет огромное значение для всех нас, ведь, доверяя друг другу, мы можем с уверенностью идти по жизни; роль истины столь велика, что ради нее приходится порой испытывать неудобства. Иногда, впрочем, идти против истины — не грех. Если, к примеру, убийца спросит вас, в какую сторону пошел человек, которого он преследует, вы должны ему солгать, ибо, сказав правду, вы выдадите жертву. <…> Сходным образом вы имеете все основания отказаться сообщить то, о чем ваш собеседник не имеет права спрашивать; нет иного способа сохранить в тайне важное дело, которое, откройся оно, принесет вам немало вреда. В данном случае молчание или же уклончивый ответ будут равносильны чистосердечному признанию. <…> Вместе с тем я не считаю правильным лгать тяжело больному из боязни напугать его правдивым рассказом о его недуге. Вам дела нет до последствий — вы должны сказать правду. К тому же, вам не дано знать, как будут восприняты ваши слова о том, что жизнь его в опасности. Быть может, узнав правду, он перестанет хандрить, возьмет себя в руки — и излечится. Такого рода ложь мне особенно отвратительна, ибо я не раз испытывал ее на себе». <…>
Заговорили о том, в чем разница между хорошо и дурно воспитанным человеком. Джонсон: «Первый поначалу вызывает вашу симпатию, второй — отвращение. Первого вы будете любить до тех пор, пока не представится случай его возненавидеть; второго же будете ненавидеть до тех пор, пока не представится случай полюбить». <…>
В воскресенье 27 июня ему стало лучше {288}. <…> В тот день мы обедали у сэра Джошуа Рейнолдса. <…> Заговорили о лорде Честерфилде. Джонсон: «Он отличался самыми изысканными манерами, и знания его оказались гораздо обширнее, чем я предполагал». Босуэлл: «Он и в самом деле был блестящим собеседником, сэр?» Джонсон: «Сэр, в наших с ним беседах пальма первенства по праву принадлежит мне, ибо в основном мы говорили о филологии и литературе». Лорд Элиот, который путешествовал вместе с мистером Стэнхоупом, сыном лорда Честерфилда {289}, обратил внимание на странное обстоятельство: человек, относившийся к своему сыну с такой любовью, написавший ему, в бытность свою министром иностранных дел, столько длинных и вдумчивых писем, предпринял все возможное, чтобы сделать из него отъявленного негодяя. Его светлость поведал нам, что Фут собирался вывести на сцене отца, который выставляет своего сына честнейшим человеком, а тот, цитируя афоризмы родителя на всех углах, постоянно его обманывает. Джонсон: «Мне эта идея по душе, однако боюсь, представить сына честнейшим человеком Фут бы не смог — тот был законченным негодяем. Тут надо было бы сыграть на контрасте: честный родитель — мошенник-сын; получилось бы гораздо остроумнее. Вот если бы от проделок сына страдал только один отец — тогда этой парочке и впрямь воздалось бы по справедливости».
Он принялся рассуждать о разнице между интуицией и проницательностью; интуиция (заметил он) следует кратчайшим путем, проницательность — кружным; интуиция — это глаза нашего рассудка, проницательность — его ноздри. Присутствующий на обеде юный джентльмен стал было возражать, что у рассудка ноздрей не бывает, не желая принимать во внимание то, что метафора эта ничуть не более надумана, чем сказанное Гамлетом: «В очах моей души, Горацио» {290}. Распалившись, молодой человек упорно стоял на своем и так увлекся, что Джонсон вынужден был его одернуть: «Что вы, собственно, хотите доказать?», после чего, решив, что молодой человек отпустил по его адресу какую-то колкость, громогласно заявил: «Сэр, говорить со мной таким тоном вам не пристало. К тому же, ирония — не ваша сильная сторона, ведь вы не наделены ни проницательностью, ни интуицией». Устыдившись, юный джентльмен рассыпался в извинениях, сказав, что он вовсе не имел в виду обидеть мэтра и что относится он к нему с величайшим почтением. Наступило неловкое молчание, которое прервал доктор Джонсон: «Дайте мне вашу руку, сэр. Вы говорили излишне много, а я — слишком мало». «Сэр, в любом случае я польщен вашим вниманием». Джонсон: «Оставьте, сэр. Не будем больше об этом. Мы изрядно утомили друг друга упорством, давайте же не будем еще больше утомлять всех остальных взаимными комплиментами». <…>
В среду 30 июня мы обедали у сэра Джошуа Рейнолдса. Кроме нас троих, никого больше не было. Знай я, что в тот вечер в последний раз беседую со своим бесценным другом, к которому питаю столь глубокое уважение и у которого почерпнул столько полезного и значительного, — и моему волнению не было бы предела. Когда сейчас я вспоминаю эти часы, то боюсь упустить из этой беседы хотя бы одно слово. <…> Сэр Джошуа и я попытались было уговорить его поехать в Италию, красоты которой скрасили бы его существование. «Нет (ответил он), такая поездка мало что даст. Если едешь в Италию только за тем, чтобы дышать свежим воздухом, радости от пребывания ждать не приходится».
Мы заговорили о жизни в деревне, к чему Джонсон, который нередко впадал в меланхолию, а потому не мог жить без постоянной смены впечатлений, относился как к ссылке. «И все же, сэр (сказал я), найдется немало людей, которые предпочитают городской суете сельскую глушь». Джонсон: «Сэр, законы интеллектуального мира ничем не отличаются от законов мира материального. Говорят же нам физики, что тело находится в состоянии покоя в том месте, которое ему пригодно. Вот и получается, что тот, кто любит жить в деревне, пригоден для деревни».
Разговор зашел о развлечениях, и я заметил, что утонченный вкус является здесь недостатком, ибо тем, кто им обладают, угодить гораздо сложнее, чем тем, кто неразборчив, рад всему, что подвернется. Джонсон: «Нет, сэр, вы упрощаете. Во всем, в том числе и во вкусе, следует стремиться к совершенству».
В экипаже сэра Джошуа Рейнолдса я доехал с ним до входа в Болт-корт, и он спросил, не зайду ли я к нему, однако я отказался: тяжкое предчувствие, что нам предстоит долгая, долгая разлука, меня не покидало. Простились мы прямо в экипаже. Сойдя на мостовую, он крикнул мне вслед: «Прощайте!» и с какой-то трогательной поспешностью, словно желая скрыть тревогу, передавшуюся и мне, удалился, ни разу не обернувшись.
Вальтер Скотт{291}
Из дневников
1825
21 ноября
…Я не знаю музыки и не могу воспроизвести ни единой ноты, а сложные созвучия представляются мне беспорядочным, хотя и приятным журчанием. Однако песни и простые мелодии, особенно если они связаны со словами и мыслями, производят на меня такое же впечатление, как и на большинство людей. И я терпеть не могу, когда какая-нибудь молодая особа поет без чувства и выражения, приличествующего данной песне. Мне несносен голос, в котором столько же жизни, сколько в фортепьяно или охотничьем роге. В любом искусстве есть нечто духовное, что, подобно жизненному началу в человеке, не поддается анализу самого внимательного исследователя. Вы чувствуете его отсутствие, но не можете описать, чего вам не хватает. Как-то сэр Джошуа {292} или какой-то другой великий художник рассматривал картину, которая стоила ее создателю больших мук. «Что ж, — сказал он нерешительно, — очень умно… Отлично написано… Не нахожу недостатков. Но в ней нет чего-то; в ней нет… черт возьми!.. в ней нет вот этого!..» И он выбросил вверх руку и щелкнул пальцами…