Мне случалось выигрывать до четырнадцати ставок подряд и забирать со стола всю наличность, но мне не хватало хладнокровия и расчетливости. Во всем этом мне нравилось возбуждение. В общем я кончал игру вовремя, без большого проигрыша или выигрыша. После двадцати одного года я играл мало и никогда не делал ставок больше, чем на сто, двести или триста.
Что касается славы (я разумею славу при жизни), то на мою долю ее достаюсь довольно: вероятно — нет, даже наверное — больше, чем я заслужил. Мне не раз пришлось убедиться, в какие отдаленные и неожиданные места проникает иногда имя и производит впечатление. Два года назад (или почти три, так как это было в августе или июле 1819 г.) я получил в Равенне письмо, написанное английскими стихами и посланное из Дронтхейма в Норвегии каким-то норвежцем, со всеми обычными похвалами и т. д. Оно хранится где-то в моих бумагах. В том же месяце я получил из Гамбурга приглашение в Голштинию, помнится, от некоего мистера Якобсена; от него же пришел перевод песни Медоры из «Корсара», сделанный одной вестфальской баронессой (не «Тондертон-тронк» {411}), с приложением собственных ее стихов, посвященных моей жене (очень милых, в духе Клопштока), и их прозаического перевода. Поскольку они касались жены больше, чем меня, я послал их ей, вместе с письмом мистера Я[кобсена]. Было странно, живя в Италии, получить приглашение на лето в Голштинию, от совершенно незнакомых людей. Письмо было послано в Венецию. Мистер Я[кобсен] писал мне о «диких розах, цветущих летом в Голштинии»; отчего же тогда кимвры и тевтоны покинули свою родину?
Странная вещь жизнь и человек. Если я явлюсь в дом, где живет сейчас моя дочь, передо мной закроют дверь, если только (что вполне возможно) я не собью с ног швейцара: а если бы я тогда (а может быть и теперь) поехал в Дронтхейм (в глубине Норвегии), или в Голштинию, меня с распростертыми объятиями приняли бы незнакомые иностранцы, связанные со мной одними лишь духовными узами и молвой.
Да, что касается Славы, то на мою долю ее досталось довольно; правда, к ней примешивался и другой род превратностей — больше, чем обычно достается литератору из порядочного общества; но я считаю, что подобное смешение противоположностей составляет наш общий удел.
Я иногда сомневаюсь в том, что спокойная, безбурная жизнь больше пришлась бы мне по душе; и все же мне случается о ней тосковать. Самые ранние мои мечты (как у большинства мальчишек) были воинственны, но несколько позже я мечтал только об уединении и любви, пока не началась, чуть ли не с четырнадцати лет, моя безнадежная любовь к М[эри] Ч[аворт] (хотя и тщательно скрываемая); и это длилось некоторое время. Тут я вновь почувствовал, что я «один, один, всегда один» {412}.
Помню, что в 1804 г. встретился со своей сестрой у генерала Харкорта на Портлэнд-Плейс. Тогда я был таким, каким всегда казался ей до того. Когда мы снова встретились в 1805 г., мой нрав до такой степени изменился (как она вспоминала потом), что меня едва можно было узнать. Тогда я не сознавал перемены, но верю этому и могу объяснить причину.
Когда в Кембридже любители ставили однажды пьесу, некто мистер Ток, к большому неудобству актеров и зрителей, неожиданно отказался играть, так что пришлось приносить публике извинения. При этом Хобхауз (возмущенный, как и все, этим несвоевременным капризом) объявил, что «вследствие того, что некий мистер Ток неожиданно отказался от своей роли, участники спектакля вынуждены просить снисхождения» и т. д. На другой день взбешенный Ток спросил Хобхауза: «Вы употребили это выражение, сэр — так это или нет?» — «Да, сэр (ответил Хобхауз), я употребил это выражение, так или нет». «Быть может (спросил присутствовавший при этом Скроп Дэвис) — вы возражаете против слова „некий“ и предпочли бы именоваться „тот самый мистер Ток?“ Тот самый Ток устремил на него негодующий взор, но, очевидно, зная, что Скроп не только дерзкий шутник, но, к несчастью, также отличный стрелок и уже раза три дрался на дуэли, удалился, ограничившись условной угрозой: „если он убедится, что здесь имело место преднамеренное и т. д., и т. д.“».
Я не менее двадцати раз бывал посредником или секундантом в серьезных ссорах, и всякий раз мне удавалось уладить дело так, чтобы спасти честь обеих сторон и, вместе с тем, не допустить смертельного исхода; иногда положение бывало весьма трудным и щекотливым; приходилось иметь дело с людьми горячими и заносчивыми — ирландцами, игроками, гвардейцами, кавалерийскими капитанами и корнетами и тому подобной публикой. Разумеется, это было в юности, когда я водил дружбу с такими сорвиголовами. Мне случалось передавать вызовы от мелкого дворянина — вельможе, от одного капитана — другому, от адвоката — советнику юстиции, а однажды от священника — офицеру лейб-гвардии. Это может показаться странным, но именно в последнем случае всего труднее «…оказалась цель: Предотвратить кровавую дуэль».
Ссора произошла из-за женщины. Должен добавить, что никогда не видел, чтобы женщина вела себя при этом так гнусно и оказалась такой бессердечной, хладнокровной распутницей, правда, очень красивой. Это была некая Сьюзен С. Я видел ее всего один раз, когда пытался добиться от нее нескольких слов, которые ни в какой мере ее не компрометировали, но спасли бы жизнь священнику или кавалерийскому офицеру. Она отказалась их произнести, и ни мне, ни Н. (сыну сэра Э.Н. и приятелю одной из сторон) не удалось ее убедить, хотя оба мы умели обращаться с женщинами. В конце концов мне удалось примирить противников без ее участия, и, кажется, к ее большому неудовольствию. Это была худшая из сук, каких я видел, а я их видел немало. Хотя мой священник рисковал жизнью или приходом, он был настроен не менее воинственно, чем епископ Бовэ; и успокоить его было очень трудно; но это потому, что он был влюблен, а любовь — весьма воинственная страсть.
Кто-то спросил Шлегеля (Дустерсвивела {413} мадам де Сталь), считает ли он Канову великим скульптором. «О! — ответил скромный пруссак, — вы бы посмотрели мой бюст работы Тика».
Когда я встретил у лорда Холланда тюремщика Хэдсона Лоу, перед его отъездом на остров Св. Елены, разговор зашел о битве при Ватерлоо. Я спросил его, были ли в стратегии Наполеона черты великого полководца. Он ответил неодобрительно, что «она была очень проста». Я всегда считал, что известная простота — непременная черта великих людей.
Удивительно, как скоро мы забываем то, что не находится постоянно у нас перед глазами. После года разлуки образ тускнеет, после десяти — изглаживается. Без усилия памяти мы уже ничего не можем представить себе ясно; правда, тогда свет на миг загорается вновь, но быть может это Воображение подносит свой факел? Пусть кто-нибудь попытается через десять лет вызвать в памяти черты, склад ума, поговорки и привычки своего лучшего друга или любимого героя (т. е. величайшего человека — своего Бонапарта или кого-нибудь еще), и он будет поражен неясностью своих воспоминаний. Я берусь это утверждать, а я всегда считался одаренным хорошей, даже отличной памятью. Исключение составляют наши воспоминания о женщинах; их позабыть нельзя (черт бы их побрал!), как нельзя позабыть другие знаменательные события, вроде «революции», или «чумы», или «вторжения», или «кометы», или «войны», т. е. памятных дат Человечества, которому ниспосылается столько благословений, что оно даже не включает их в календарь, как слишком обыденные. Среди календарных дат вы найдете «Великую засуху», «Год, когда замерзла Темза», «Начало Семилетней войны», «Начало А[нглийской] или Французской] или И[спанской] революции», «Землетрясение в Лиссабоне», «Землетрясения в Лиме», «Землетрясения в Калабрии», «Лондонскую чуму», «Константинопольскую чуму», «Моровую язву», «Желтую лихорадку в Филадельфии» и т. д., и т. п., но вы не найдете «обильного урожая», или «роскошного лета», или «длительного мира», или «выгодного соглашения», или «благополучного плавания». Кстати, была война Тридцатилетняя и Семидесятилетняя — а был ли когда-нибудь Семидесятилетний или Тридцатилетний мир? Да был ли когда-нибудь хоть однодневный всеобщий мир, кроме как в Китае, где секрет жалкого счастья и мира нашли в неподвижности и застое? Каковы же причины этого — жестокость или скупость Природы в отношении нас? Или неблагодарность Человечества? Это пусть решают философы. Я к ним не принадлежу.