— Женатый!
— Тогда тем более умей себя поставить. И от лишних денег не отказывайся, если дураком прослыть не хочешь.
— Зачем же отказываться? Мне деньги очень даже нужны, — доверчиво признался Ерохин. — Только я их производительностью труда заработаю, Василий Степанович, а торговаться да вымогать не стану.
— А тебе покамест иначе и не дадут, — ехидно согласился Белянкин. — Что ты есть? Обыкновенный карусельщик шестого разряда. Таких, как ты, дюжинами считают. А таких, как я, — единицами. Станешь со мной вровень — тогда поговорим.
И он, считая разговор оконченным, налил всем по последней.
— За ваше здоровье, дорогие гости! — сказал он. — И за тебя, Яков Андреевич, что зашел к нам и хлебом-солью нашей не побрезговал.
— Почему же не зайти, Василий Степанович? — сказал Воробьев и, прищурясь, в упор поглядел на старика. — Я с тобой, Василий Степанович, вровень стою. Токарь-центровик не хуже, чем ты карусельщик. А зарабатываю и побольше тебя, верно?
— Верно, верно, Яков Андреич, — поддакнул Белянкин. — О тебе спору нет.
— А вот насчет расценок не торгуюсь, и думаю так: не тем человек выделяется, что один, а тем, что хорош.
— Верно, верно, — опять поддакнул Белянкин и занялся грибками, цепляя их вилкой и со вкусом медленно разжевывая. Продолжать спор он явно не собирался, а по лицу бродила ехидная улыбочка: что там ни говорят, как ни агитируют — их дело такое, затем и пришли! А горжусь я недаром и цену набиваю недаром: ведь вот прибежали на дом, сам партийный групорг пришел шапку ломать: выручайте, мастера, без вас не обойтись!
— Вот только старею, — сокрушенно вздохнул Белянкин. — Выручил бы цех, как не выручить! И на деньги не посмотрел бы... Да сила уже не та! Сверхурочно и рад бы поработать, раз зятек хворает, да не могу...
И он поднялся, прижав руки к груди, поклонился:
— Не обижайтесь, пойду прилягу. Старые-то кости покою просят.
— Конечно, отдыхайте, — сказал Воробьев. — И о цехе душой не болейте, раз такое дело. Не выздоровеет к завтрему Семен Матвеевич — другого напарника найдем. Чего уж вам силы надрывать!
Белянкин только на минуту растерялся, тревожно переглянулся с зятем, а потом елейно улыбнулся:
— Ну вот и слава богу. Так уж вы не обижайтесь на старика.
И ушел.
Торжуев вскинул голову и грубовато спросил Ерохина:
— Не ты ли меня заменять думаешь?
— Может быть, и я, — спокойно сказал Ерохин.
— Так.. — протянул Торжуев. — Ну что же... Попробуй.
Он встал, пошарил в буфете, нашел еще водки, налил по стопкам. Рука у него дрожала.
— Дай-ка я, — сказал Воробьев. — Мимо льешь, Семен Матвеевич, видно, и впрямь нездоров. Надолго у тебя болезнь-то? Когда выходить думаешь?
— Да как знать? Вот схожу к доктору, ему видней.
— Конечно, доктору видней. Ну а.... волынку кончать, Семен Матвеевич, собираешься или нет?
Торжуев залпом осушил стопку, сморщился, начал жевать хлебную корку. Вид у него был какой-то ошеломленный: то ли разговор подействовал, то ли опьянел.
— Нехорошо ведь получается, Семен Матвеевич... — начал было Ерохин, но тут Воробьев со звоном поставил свою стопку и прикрикнул:
— Фронтовик чертов! Совесть свою где растерял? В Сочах небось отдыхаешь, санаторий каждый год требуешь, дети — студенты! Комсомольцы! В музыкальной школе государство обучает! В институтах! А знают они, что их отца весь цех шкурником величает? Не знают? Может, рассказать? Порадовать?..
Торжуев пьяными, злыми глазами долго смотрел на Воробьева, стараясь найти какие-то веские слова для ответа и не находя их.
— Не имеешь права... — наконец пробормотал он заплетающимся языком. — Насчет фронта не трожь... И детей — к чему детей приплел. Что я, несоветский элемент?.. Я, кажется, все сполняю...
Воробьев решительно встал:
— Пойдем, Миша. Навестили больного, водки его выпили, а тебе завтра за него вторую смену работать. Пошли!
Торжуев вскочил; покачнувшись, навалился на спинку стула, который так и затрещал под его тяжестью.
— За меня? — крикнул он с бешенством. — Никто еще за меня не работал! Ерохин больно гладенький, пусть Ваньку воспитывает да нос ему утирает, а я, если захочу, в один день за неделю сработаю!
— Так захоти! — с силой сказал Воробьев. — Захоти, чем так-то спьяну хвастать!
— А вот и захочу, если на то пошло! — крикнул Торжуев и отбросил в сторону стул. — Подначивать пришел? Так мне плевать на твою подначку, а вот христосику этому, — он презрительно кивнул на Ерохина, — обставить меня не дам! Не дам! Захочу — и будешь ты, групорг партейный, красные плакаты мне писать и портрет мой на стенку вешать!
— Если не хвастаешь, плакат напишу и портрет повешу, — спокойно сказал Воробьев. — А ты, Семен Матвеевич, чем куражиться попусту, подумай лучше, не пора ли собственным умом на свете жить? Пошли, Миша.
Воробьева рассердило и огорчило, что Ерохин, видимо, опьянел и вышел из квартиры спотыкаясь и забыв проститься с хозяевами. Но на улице Ерохин рванул ворот рубахи и сказал с тоской:
— До чего некрасивые люди, а?
Некоторое время он шел молча, затем сквозь зубы проговорил:
— А насчет христосика... еще посмотрим!
8
Закутавшись платком так, что видны были только испуганные глаза, Груня Клементьева скользнула в парадное заводского общежития и бегом поднялась на третий этаж. Сердце ее громко билось. Она задержалась на площадке у входа в длинный, скудно освещенный коридор, прислушиваясь, не идет ли кто, на цыпочках пробежала по коридору и нащупала за наличником ключ.
За дверью глухо заворчала собака. Кто-то, шаркая подошвами, поднимался по лестнице.
Груня поспешно открыла дверь, выдернула из замочной скважины туго поддающийся ключ, тихо прикрыла за собой дверь и сразу же замкнула ее изнутри. И только тогда, переведя дух, погладила кружившуюся вокруг нее собаку и дала ей припасенную булку.
Скинув платок, она в полумраке поправила перед зеркальцем заколотые вокруг головы косы, приложила к щекам холодные ладони и счастливо засмеялась.
Ей нравилось приходить сюда тайком, пугаясь каждого встречного, и потом ждать в этой маленькой чистой комнатке — его комнатке, где все говорило ей о нем: жесткая, по-солдатски заправленная койка, многоламповый радиоприемник, который они включали, чтобы музыка заглушала голоса, охотничье ружье на стене, аккордеон в футляре, зажатый между стеной и изголовьем койки, полка с книгами, из которых торчат бумажные закладки, и его фронтовой друг — эта злющая Рация, признающая только хозяина и ее, Груню. Она не зажигала света, чтобы стекло над дверью не выдало ее присутствия. Сидя на единственном стуле возле стола и шепотом разговаривая с собакой, она прислушивалась к шагам проходящих за дверью людей и всегда издали узнавала его торопливые шаги, беззвучно поворачивала ключ в замке и замирала у двери.
Однако сегодня он опаздывал. Который теперь час? Он сказал: в восемь. Она и без того запоздала: никак не уйти было из дому, потому что Ефим Кузьмич задержался на заводе, а Галочка ни за что не хотела оставаться одна. Пришлось накричать на девочку и оставить ее в слезах. Стыдно!.. Что если Галочка не заснет до прихода дедушки и расскажет ему, а дедушка будет опять до ночи шагать из угла в угол, жуя папиросу, потому что он-то знает наверняка, что никакого собрания у нее нет!
Чувство виноватости жгло ее, и было только одно утешение — скорее увидеть его, обнять, убедиться в том, что он любит ее, и сказать ему, что ради него она пренебрегла всем — и дочкой, и Ефимом Кузьмичом, и хозяйством, и даже своей клятвой никогда не изменять памяти Кирилла. В сотый раз доказать ему свою любовь, и все-таки ответить отказом на его настойчивые уговоры, и шептать сквозь слезы: «Нет, Яшенька, нет, любовь моя, я тебя люблю и всегда любить буду, но менять ничего нельзя, и не требуй, нельзя...» И, в последний раз крепко обняв его, выскользнуть в затихший к ночи коридор и бежать без памяти на ночной холод, леденящий ее разгоряченное лицо, и робеть при мысли, что дома ее встретит вопросительный взгляд Ефима Кузьмича.