Диденко сам себе возразил:
— А ведь нет! И за таким пойдет иной раз, если такой пустозвон от имени партии говорит. Понимаешь? Тем и велика наша с тобою ответственность, что доверие народа к партии громадное, к голосу коммуниста народ прислушивается, И досадует, если от имени партии с ним говорят неумно, или общими словами, или не всю правду. Вот об этом, Яков, всегда помни. И свой актив учи.
— А что, Николай Гаврилович, вы и у меня заметили эту самую склонность... к «руководящему» голосу?
— Нет, Яков Андреич, пока бог миловал. И работать ты начал хорошо. Боевое у вас бюро. Только из-за деревьев лесу иногда не видите. И получается — ближняя цель видна, о ближней цели все уши прожужжали, а главную цель, перспективу — упустили. Это и есть — слабость партийно-политической работы. Ведь если человек чувствует большой смысл и радость — именно радость! — своего труда, он и работает совсем иначе. Ты Михаила Ивановича Калинина читал? Есть у него один золотой совет партийному работнику — празднично работать в обыкновенной будничной обстановке. Чуешь? Празднично!
— Празднично... — задумчиво повторил Воробьев. — Я об этом думал не раз — за всеми делами не растерять бы мне веселости. Вот этой самой радости, о которой вы говорите. Ведь можно людей повести за собой потому, что нужно, а можно и так, чтоб захотелось. Если разобраться, в самом трудном деле всегда радостный смысл есть. С той же Краснознаменной, — вы бы видели, как у нас слушали Воловика, когда он о своей поездке рассказывал! Была и радость и праздничность.
— Вот, вот, Яков! — подхватил Диденко. — А то ведь есть у нас еще такие сухари, что только и бубнят: мы должны, вы должны, наш долг... Между прочим, все правильно: должны! Поскольку за большую цель взялись и всему человечеству дорогу протаптываем — долг у нас огромнейший и самый ответственный. И понимать его нужно. Но ведь это не только долг, но и гордость, и счастье наше, и, если хочешь, веселье для души! Так вот и донеси все это до каждого человека — он горы сдвинет!
Диденко сжал локоть Воробьева и заглянул ему в лицо:
— Увлекательно это, Яша! Очень увлекательно — до каждого отдельного человека доходить. Даже до такого, как ваш Торжуев. У нас иногда думают: народ, коллектив — как нечто абстрактное, однородное. Собрание с аплодисментами — это народ. А на улице молодежь хулиганит, в трамвае люди переругались, после получки пьянка… это так, «кто-то». А ведь это тоже народ. И часто — тот же народ!
Несколько минут они шли молча, каждый по-своему думая о том же.
— Ты заметь вот что, — снова заговорил Диденко. — Коллектив у нас мудрее и выше отдельного человека. Коллектив у нас — вровень с временем идет, сам его двигает. А отдельные люди — кто вровень, а кто пониже, на цыпочки вставать приходится. А кое-кто в сторонке отсиживается, здоровье бережет да своими делишками занят. А только ждать-то мы не можем! Мы ж не за стихийность, мы — организаторы, творцы. Значит, умей видеть в массе отдельную душу — и доберись до нее. Вот тогда ты и будешь настоящий партийный работник!
Воробьев слушал его и видел перед собою сотни людей, знакомых и незнакомых, в цехе и за пределами завода, в комнатах заводского общежития и в квартирах, где он никогда не был, на стадионе и в пивной, в театре и в толчее магазинов; мечущихся у подъезда родильного дома, как Ерохин, и мрачно наблюдающих издали за любимой девушкой, как Ступин; в библиотеке и на улице; полных надежд и планов, как Саша Воловик, и еще ни к чему не приросших сердцем, как Кешка Степанов...
Свет от проходящих навстречу автомобилей скользил по серьезному лицу Воробьева.
— Это потруднее, чем поладить с Любимовым, — сказал он.
— Так ты ж не один, — буднично возразил Диденко и вдруг предложил: — Давай-ка до дому, ведь ночь уже!
Побежал и ловко вскочил на подножку подходившего к остановке трамвая.
— Тебе не на этот? — крикнул он с подножки. — Ну, будь здоров!
10
Чем яснее становилось Воробьеву все связанное с его новой работой, тем мучительней и запутанней казались ему отношения с Груней, осложненные явным недоброжелательством Ефима Кузьмича.
Можно было допустить, что на первых порах старик обиделся из-за Фетисова. Но, в конце концов, Воробьев не был виноват в происшедшем на собрании, да и Ефим Кузьмич всегда относился к Воробьеву с симпатией, считал его своим учеником. Почему же теперь Ефим Кузьмич не только не помогает ему, но и упорно избегает даже обычного, простого разговора?
Воробьев заметил, что любопытные взгляды устремляются на него, как только он появляется на участке Клементьева, и понимал, что такое любопытство не делает чести ни ему, ни Ефиму Кузьмичу.
Однажды, разозлившись, он сказал Клементьеву: — Нам с вами объясниться надо, Ефим Кузьмич.
Клементьев насмешливо и презрительно хмыкнул, Воробьев не повторил предложения, повернулся и ушел.
На следующий день во время краткого и нерадостного свидания Груня испуганно расспрашивала:
— Ты что, поспорил со стариком? Лютует он против тебя —ужас!
— За что? — гневно спросил Воробьев.
Груня уловила его гнев и ахнула:
— Яшенька, не ссорьтесь! Не могу я промеж двух огней... Родной ты мой, не дерзи, не перечь ему, уважь старика!
Как ни любил он Груню, как ни хотел уступить ей, но тут вспылил:
— Да что мы, в детском саду? Игрушку не поделили? За что он злится, не понимаю. Что же мне, ему в угоду с секретарей уйти? Ковриком ему под ноги стелиться?
— Ох, не то, Яшенька, не то...
— А что?
— Не знаю. Злой стал — ну только что не бросается! А собралась я сегодня уходить, таким взглядом проводил, что — верь не верь! — спиной почувствовала. Будто железом каленым прижег.
— Да что я, прокаженный для него? Или он тебя с собой в могилу забрать хочет? Не пойму я что-то.
Груня не ответила, пригорюнилась. И вдруг знакомая Воробьеву шалая улыбка появилась на ее лице, она порывисто обняла Воробьева и горячо зашептала:
— Не надо, ну, не надо думать об этом! Все равно люблю и любить буду, ты только молчи. Молчи. Сама все улажу. А ты об этом не думай.
Но он не мог надеяться на то, что Груня сама уладит. Не верил он, что вся злоба старика — из-за Груни. С чего бы?
Клементьев ни разу не заходил в партбюро с тех пор, как сдал дела Воробьеву. Но вот выдали получку за месяц, почти все коммунисты внесли членские взносы, а Ефим Кузьмич медлил, и в ведомости пустая строка против его фамилии выделялась одинокой белой полоской.
Воробьев выжидал. Ясно было, что старик прекрасно помнит свою обязанность, да не может преодолеть характера. Ничего, пусть помается. Прийти все равно придется.
Однажды к вечеру Ефим Кузьмич угрюмо и решительно вошел в комнату партбюро, расстегнул ватник и вытащил из внутреннего кармана кожаный футляр с партбилетом.
— Садитесь, Ефим Кузьмич, — как можно приветливей предложил Воробьев.
Не отвечая и не вступая в разговор, Ефим Кузьмич назвал сумму своего заработка и выложил на стол деньги.
Воробьев старательно, не торопясь, сделал записи в ведомости и в партийном билете, дал Клементьеву расписаться в ведомости, поставил печать в билете и, не отдавая его, а с силой прижав к столу тяжелым прессом, сказал:
— Вы, Ефим Кузьмич, отмалчиваться хотите? А я не хочу и не могу.
Клементьев побагровел и отвел взгляд:
— Что ж. Говори. Послушаю.
От этого презрительного ответа Воробьеву стало не по себе. Он уже не ждал ничего хорошего от предстоящего объяснения. Хотелось сказать что-нибудь резкое и навсегда прекратить отношения. Но делать это нельзя было.
— Хорошо, — через силу произнес он, подавляя раздражение. — Для пользы дела поговорю первым.
Ефим Кузьмич пробурчал:
— Ну, ну. Твоя власть.
— Власть? — переспросил Воробьев. — Зря вы так толкуете, Ефим Кузьмич. Партия мне доверила руководство, а не власть. Я этой чести не искал, но раз уж мне доверили — ценю ее. И склоками марать не буду.