— Ну, ну, — с издевкой повторил Клементьев.
— Ефим Кузьмич! — дрогнувшим голосом воскликнул Воробьев. — Я вас привык уважать. Я учился у вас! Я хочу советоваться с вами, как со старшим, а не ссориться. Не знаю, за что вы на меня так взъелись, но я не могу, не хочу, да и права не имею... Я обязан выяснить... За что?!
Так как старик молчал, он с горечью добавил: — Вы же сами просили отпустить вас, Ефим Кузьмич. А я на ваше место не набивался.
У старика даже дыхание перехватило:
— Ах, ты... Что ж я, по-твоему, «место» жалею? Да как ты смеешь! Это ж я не знаю что! Это ж...
Кто-то приотворил дверь, собираясь войти, но тут же поспешно прикрыл ее. Клементьев заметил это и махнул рукой, словно теперь ему было уже безразлично.
— Советоваться хочешь? — сквозь зубы сказал он. — А ты бы раньше советовался. Не со мной, так с совестью своей. Лучше было бы.
Воробьев побледнел. И не от оскорбления, а потому, что в этот миг понял: старик знает про него и Груню, не прощает этого и ненавидит его за это, и сейчас правда будет сказана до точки. Распаленный гневом, старик придет домой и накричит на Груню, наговорит бог знает чего, а Груня поплачет, быть может долго поплачет, но в конце концов уступит старику, поклянется не изменять памяти мужа, не изменять дочке...
И вдруг чувство протеста поднялось на смену отчаянию. Собственно говоря, почему может старик требовать от вдовы своего сына такого самоотречения? Что за бред?
— Подождите, Ефим Кузьмич, — резко сказал он. — Вы о личном?
— Личное? — закричал старик. — Нет голубчик, тут за личным не скроешься! Подлость в личной жизни — это дело общественное! Партийное! И не будь тут другой человек замешан, я бы тебя при всех опозорил! Я бы тебя на собрании отвел, как последнего сукиного сына и развратника! Я бы...
Задыхаясь от гнева и волнения, он схватился за грудь и грузно опустился на стул.
— Ефим Кузьмич, — почти шепотом сказал Воробьев. — Вы об этом так говорить не смейте. Себя я марать не дам, а уж Груню — отцу родному не позволю... Любовь это, Ефим Кузьмич. Любовь. И подлости тут никакой нет.
Клементьев поднял лицо, ставшее землисто-серым и совсем старческим.
— Любовь, говоришь? — Он насмешливо сморщился и покачал головой. — Нет, Воробьев. Конечно, всякий мужик про любовь болтает, когда женщину обхаживает. Может быть, я стар и молодым не пример, но для меня любовь — человеческое чувство, человеческое, а не скотское. Ответственное. Душевное... А кто одних удовольствий ищет, а ответственности прячется...
— Я прячусь?! — вскричал Воробьев.
Удивление и возмущение Воробьева были так искренни, что Ефим Кузьмич впервые повернулся к нему с желанием понять.
— А как же не прячешься? Ребенка побоку, честь женскую побоку. Думаешь, не знаю?
Как ни был расстроен Воробьев, он засмеялся, обошел вокруг стола и положил руки на ссутулившиеся плечи старика:
— Так помогите мне жениться, Ефим Кузьмич. Я и сам измаялся. Сам больше не могу.
— Погоди, погоди, — бормотал Ефим Кузьмич, снизу вверх растерянно глядя на Воробьева. — Я что-то не пойму. Да почему же это у вас?
У Воробьева вдруг ослабели ноги, он утомленно опустился на стул напротив старика, взял руки Ефима Кузьмича в свои и начал тихо говорить.
Кто-то снова сунулся в комнату, но, увидав совершенно неожиданную и явно личную беседу старого и нового секретарей, почему-то взявшихся за руки, как дети, — еще поспешней, чем раньше, прикрыл дверь.
— Д-да, — протянул Ефим Кузьмич, подпер голову рукою и задумался — поникший, мрачный.
Воробьев с тревогой смотрел на него и молча ждал. А Ефим Кузьмич будто и забыл о нем, все думал и думал... Несколько месяцев подряд, ревниво наблюдая за Груней и стараясь понять, кто тот мерзавец, что тишком обольстил ее, Ефим Кузьмич убеждал себя в том, что оберегает Груню, жалеет Груню, — ведь побалуется прохвост и бросит ее. Разве так поступают, если хотят жениться?.. Когда догадался, что человек этот — Воробьев, бывший его любимый ученик, возненавидел и Воробьева. Не жалел слов, чтоб очернить его в глазах Груни. Подметив, что несколько дней Груня не уходит из дому, приглядывался — не грустна ли? Может, и бросил уже?
И вот все обернулось по-иному. «Помогите жениться, Ефим Кузьмич...»
Сидит перед ним Яков Воробьев, сидит и терпеливо ждет. Ответ ясен, а не вымолвишь. Стоит вымолвить это единственно возможное слово — и войдет этот хороший человек в твой дом, войдет хозяином, сядет на тот самый стул, на котором сидел Кирилл, ляжет на ту же кровать и обнимет женщину, которую любил Кирилл. А Галочка! Галочке он будет — отчим. Чужой человек, которому наплевать на эту девочку, он не нянчил ее, когда она лежала в пеленках, когда ползала по полу в смешных фланелевых «ползунках»... он не томился страхом, когда она болела... он и не увидит, какая она ласковая и лукавая девчонка, самая лучшая на свете... Что она ему? Девочка как девочка, лишний рот и лишняя забота. Будет шуметь — прикрикнет. Ослушается — накажет. Попробует увязаться за матерью, когда пойдут гулять в воскресный день, — с досадой скажет: не надо Галочку, на что нам она?
— У Груни — ребенок, — с усилием сказал он, не поднимая глаз.
— Знаю, Ефим Кузьмич.
И снова молчали оба, и, еще сильнее ссутулившись, думал Ефим Кузьмич о том, что против жизни не попрешь, и кто его знает, долог ли его век, а Груне — жить, и если сердце идет наперекор уму, видно, сердце надо смирять... да и что тут скажешь? Как помешаешь?
Он поднялся, все так же не глядя на Воробьева, взял из-под пресса свой партийный билет, запрятал его в потайной карман, долго возился, застегивая карман английской булавкой.
— Жена моя, покойница, все, бывало, говорила: какие вы ни есть умные, а женщину никогда до конца не поймете! — с кривой улыбкой сказал он. И впервые поглядел прямо в глаза Воробьеву: — Что ж, Яков. Тут не мне решать — Груне.
И пошел к двери — мужественно подняв голову, очень прямо и твердо ступая.
11
Весть о том, что Воробьев женится на Груне Клементьевой, быстро разнеслась по цеху, и Воробьев целый день принимал поздравления и с блаженно-счастливым лицом кивал в ответ на обычное «с тебя причитается».
К станку Груни тоже то и дело подходили подруги и товарищи, и все радовались за нее, поздравляли, и никто, видимо, даже мысленно не осуждал ее.
Поздним вечером того дня, когда Воробьев объяснился с Ефимом Кузьмичом, Груня смело, не таясь, прибежала к Воробьеву и упала к нему на грудь, смеясь и плача. Она ругала себя и тут же требовала, чтобы он поклялся, что не ругает ее, пересказывала свой разговор со свекром. Прижимаясь к Воробьеву, она принималась мечтать о том, как они теперь будут жить, снова смеялась и плакала, и вообще вела себя как сумасшедшая. Отказавшись остаться у него, она передала ему приглашение Ефима Кузьмича прийти в субботу к восьми часам, чтобы отпраздновать помолвку и все обсудить.
Шел восьмой час, когда Воробьев, наскоро переодевшись, зашел в универмаг. Он купил новый галстук и здесь же у зеркала повязал его, выбрал колечко для Груни и в самом легкомысленном настроении подошел к прилавку детского отдела универмага. И тут совершенно растерялся.
На прилавке заманчивой цепочкой лежали погремушки — кошачьи головки, попугаи и металлические колокольчики. За ними, поблескивая алюминиевыми фарами, в ряд стояли машины, легковые и грузовые, лимузины обтекаемой формы и тупоносые тягачи с прицепами, красный мотоцикл с кареткой и с металлическим мотоциклистом, сросшимся с машиной устремленной вперед фигурой. Под арками из цветных кубиков отдыхали две птички на широких лапах и зеленая лягушка с выпученными глазами и с таким выражением, будто она на минуточку присела и вот-вот поскачет. И у птичек и у лягушки торчали в боках заводные ключи.
На полках большие куклы, распахнув голубые глаза, стояли в коробках. Клоун в красном колпаке сидел верхом на слоне, у которого мерно покачивался хобот, полосатый тигр смотрел на обезьянку, висящую в оранжевом обруче. Большие пестрые мячи, волшебные фонари, детские велосипеды — трехколесные и двухколесные, голубые самокаты с алыми колесами, свисающий с потолка парашютист под зонтом-парашютом...