Алексей забыл следить за тем, как рождалась музыка в слаженной работе оркестра. Он смотрел на оркестр, но не видел его. Он просто жил очень напряженно, всей душой. Раскрывались тайники, в которые он никогда не заглядывал. Вот под тихий напев скрипок зазвучала осторожная жалоба — рассказ о самом глубоком, трогающем, мучающем, нет — мучавшем раньше, и Алексей заново пережил долгую бесплодную любовь, и годы суровой сдержанности после нее, и затаенную, страстную мечту о счастье, которое придет... Да разве это так мучило и занимало меня, удивился он. И понял: да, мучило, и сейчас мучит — сбудется ли? А рассказ-жалоба продолжается, и с упреком, с недоверием останавливают его басы: да ведь не так это! — и снова прорываются светлые, обнадеживающие ноты: ничего, не томись, оно сбудется! — и мятежные взрывы страсти: скоро ли? — и все затопляет поток основной мелодии, но эта мелодия — сама жизнь — тоже выросла, возмужала, обогатилась мудростью и знанием... Решение?
— Вальс, — шепнула Аня.
Он узнал этот вальс, он не раз слышал его по радио. Теперь, вплетенный в симфонию, он влился в поток чувствования и мышления. Человеческая душа с ее вопросом о самом главном, с ее осторожной жалобой присутствовала и тут, но жизнь словно кружила ее, лаская, уговаривая и втягивая в свой круговорот.
Вальс кончился, и в минутной тишине Алексей сказал себе: «Не хочу!»
Аня обернулась и спросила одними губами: — Чего?
Значит, он говорил вслух?
А музыка вновь поднялась и хлынула еще более широко и мощно. Преломленная и окрепшая, основная мелодия достигла теперь высшей точки подъема, и так ясно звучало в ней утверждение, что Алексей понял: скоро конец. Ничто не забыто и не снято, говорила она, но все понято и все решено; вот истинное решение, вот путь, вот свет. У тебя может быть другой путь и другой свет, но только твердое решение дает просветленную ясность и утишает боль, и нет уже смятения, и растет, растет и ширится прекрасная, жизнеутверждающая сила, и в ее победе — преодоление и утверждение всего.
Несколько минут спустя Аня и Алексей вышли в прохладу весенней ночи. Алексей взял Аню за руку и потянул в тенистый сквер на площади Искусств. Под деревьями было почти темно, только в просветах между листвой мерцало светлое небо.
Они сели на скамейку. Он попросил:
— Сядьте поближе, хорошо? И дайте руку.
Где-то в пространстве, слышная только им двоим, еще звучала музыка. Рядом, у подъезда Филармонии, быстро редела толпа, затихали вдали шаги и голоса. Возникла, зашумела на сотни ладов и постепенно растаяла другая толпа — у Малого оперного театра. Изредка проносились мимо автомобили, сверкнув на повороте фарами и отбрасывая на песок дорожки тусклые пятна света. Волны музыки, слышные только двоим, перекатывались через шумы города. Потом и они затихли, как море при полном безветрии, и стали слышны гулкие удары сердца.
— Я, кажется, очень полюбил вас, Аня.
Она только чуть повернула к нему лицо, когда он обнял ее и еще неуверенно, бережно притянул к себе.
15
Выдвигая пешку на правом фланге, Иван Иванович сказал с неодобрением и даже обидой:
— Опять Валю с Аркашкой повстречал. До чего быстро утешилась!
Ефим Кузьмич закрыл своей пешкой дорогу противнику и немного погодя возразил:
— Ничего мы не знаем. В женском сердце разобраться — это, брат, вроде как в глухом лесу ночью дорогу искать.
Иван Иванович передвинул другую пешку, открывая путь своему слону, и вздохнул:
— Хорошая она девушка. Аркашка против нее — тьфу...
Любопытство томило Гусакова уже несколько дней, и он спросил как бы невзначай:
— Чего он к тебе приходил? Советоваться, что ли?
Ефим Кузьмич не ответил, пристально разглядывая расположение фигур на доске и взвешивая, какую каверзу готовит Иван Иванович. Была у Гусака привычка затеять интересный разговор и под шумок перехитрить противника.
Ефим Кузьмич укрепил пешку на левом фланге и только тогда заговорил о том, что интересовало обоих:
— Не люблю я быстро о людях судить. Ну что ты знаешь об Аркадии? Чего ты приговор объявляешь, когда человеку двадцать четыре года? Год назад я бы за него полушки не дал, а сейчас… Вот пришел он, то да се, а я вижу — изныло у парня сердце. Спрашиваю — жениться не думаешь? А он: «Скорее топиться придется, Ефим Кузьмич». Видишь, как дело-то оборачивается?
— Ну-ну, — поторопил Гусаков, а сам с невинным видом перевел слона на свободную диагональ.
— Ну-ну, — насмешливо повторил Ефим Кузьмич, имея в виду нехитрый замысел противника.— Так вот, говорит, я ее утешил, а она душу из меня вынула… Да... Неправда, говорю, Аркаша. Душа в тебе только сейчас и обнаружилась. А если с непривычки горяча — вынь, обдуй и положи обратно. Засмеялся, а у самого чуть не слезы в глазах. Да как, говорит, Ефим Кузьмич, как же обдуть? Вы шутите, а мне не до смеха. Я говорю: не шучу я, а радуюсь. Был парень — одна видимость, а стал — человек.
— Шах королю!
— Да не пугай ты, Иваныч, не пугай! Мы конем прикроемся, и все! Так вот, говорю: от любви, парень, не помирают. Если бы от любви помирали, хоронить не поспевали бы, и жить было бы некому. Любовь — она такая, что или крылья за спиной, или на стенку лезешь, а год, два пройдут — и сам над собой улыбнешься: вот сумасшедший был! Полюбит тебя Валя или не полюбит, говорю, а человек ты теперь — сам по себе, ну и двигай дальше!
Ефим Кузьмич сделал ход и, оглядев изменившуюся ситуацию на доске, добавил:
— А между прочим, парень стоящий. И я бы на месте Вали призадумался... Ну, Иваныч, ешь мою пешку, бог с ней! Хорошего аппетиту!
Иван Иванович, как всегда, без размышлений разменял пешки на левом фланге и вдруг сообразил, что этим он открыл дорогу ладье противника и что Ефим Кузьмич предусмотрительно обеспечил ладье надежную защиту.
— Фу ты, дьявол! — рассердился Иван Иванович и задумался, зажав в кулаке слона, которого некуда было поставить.
Ефим Кузьмич откинулся в кресле и закурил. Он был очень доволен и тем, как повернулась игра, и смятением своего друга, и тем, что в квартире стояла мирная тишина. Ведь вот по-разному бывает в доме тихо: одно дело, если все разбежались из дому и даже Галочка на улице,— тогда тишина скучная, немного тревожная, и хочется, чтобы скорее все собрались; перед замужеством Груни бывало и так, что семья в сборе, а тишина гнетет, ладу в доме нет; другое дело теперь — тихо в доме потому, что Яша готовится к докладу, а Груня шьет, — ничего не скажешь, хорошо они живут, Груня прямо расцвела после долгого вдовства, и всего-то ей теперь хочется: и гулять, и наряжаться, и мужа лелеять! Такое теперь выражение лица у Груни, что бы она ни делала, будто лучше этого дела нет на свете, даже когда посуду моет, даже когда кастрюли чистит. Ну, а Галочка... где она и что делает?
Ефим Кузьмич встал и заглянул в столовую. Груня подняла голову и улыбнулась Ефиму Кузьмичу так, будто для нее было наслаждением увидеть его морщинистую, усатую физиономию. А ведь сколько месяцев глаза отводила, сквозь зубы отвечала, в дом входила как в тюрьму, а убегала из него — как виноватая, укрывая платком лицо... А сейчас стала вроде блаженной. Обидно бывает, и хочется иногда попрекнуть ее, да язык не поворачивается. Только одно позволил себе Ефим Кузьмич — незадолго до свадьбы молча снял со стены в ее комнате портрет сына и унес к себе. Груня увидала — побелела вся, но ни слова не возразила. Ночью услышал — плачет. А наутро встала — будто ничего и не было... Э-эх, жизнь ты, жизнь!
Пройдя через столовую, Ефим Кузьмич как бы невзначай заглянул в комнату, где жили теперь Груня с Яшей. Яша сидел за столом и делал выписки из книги.
Галочка играла на полу с собакой. Злая к чужим, Рация с первого дня признала Галочку своей и позволяла ей садиться на спину, дергать за уши и даже впрягать себя в тачку.